Шрифт:
Количество ненависти на Земле, скорее всего, возрастает вместе с населением; похоже, это просто закон развития человечества – и ей нужно как-то распределяться. Если в XX веке ненависть распределялась в гекатомбах мировых войн, то после изобретения ядерного оружия энергия ненависти пошла по другим каналам: ненависть обрушилась на природу (просто посмотрите из окна электрички, когда едете за город), на леса, океаны, а также на самого человека. Это генная инженерия, искусственный, мертвый воздух, искусственная, мертвая еда, искусственная, мертвая вода, искусственное, мертвое искусство. Мы теперь пилим сук, на котором сидим.
От ненависти можно избавляться единственным способом – работая с собой. Лишь работая с собой, пробуждаясь, можно познать истину, которая сделает тебя свободным. Одним свободным на земле станет больше – это не так мало!
Я признаю одну революцию – революцию духа. Все остальные революции ни по исполнению, ни по результатам до нее не дотягивают, как не дотягивает муравейник до Джомолунгмы. Хотя социальные революционеры (по крайней мере, определенная их часть) интуитивно, конечно же, ориентируются на то, что есть такая революция, которая приведет к истинной свободе. Однако они пользуются лишь карикатурными и кровавыми средствами, поскольку другие для них недоступны, как недоступны Гималаи для муравья. Но если место муравья – муравейник, то человек создан все же для покорения самых ослепительных вершин.
Революция духа и познанная истина о себе, которая сделает тебя свободным, здесь единственно реальный выход. Остальное – продолжение все той же многовековой «Человеческой комедии». Старые методы никогда не дадут новых результатов. И ни разу по сей день не дали.
В. М.: Я знаю, что ты серьезен, искренен, и со многими твоими мыслями я согласен, хотя для меня, к сожалению, многие из них перемещаются на уровень общего места. Что такое «работать над собой»? Смотреть на свой пуп? Медитировать? Молиться? Поэзия может изменить мир словом, это факт. Но мне этого слова всегда было мало – и потому я включил в «поэзию действия» дело, делание. На мой взгляд, человек может измениться, когда он, в первую очередь, не замкнут на самого себя, а работает с внешними предметами. Через себя не перепрыгнешь. Алхимик безумствует со своими колбами и горелками с целью получить золото, а в результате меняет свою душу и приближается к бессмертию. Робинзон строит лодку. Бунтарь, пусть даже в одиночку, выходит на площадь. Мы перевозим камни с одних священных мест в другие. Печатаем книжки, что в своей бессмысленности сродни всему перечисленному. «Познание и бытие, в сущности, едины». С другой стороны, непосредственное действие – склонность Запада, Восток более созерцателен и метафизичен. Россия – страна, где то и другое так хорошо перемешано, что сторон света уже не разберешь. Так что, я надеюсь, мы говорим об одном и том же, но просто разными словами: в силу различного темперамента и внутренних установок. Тем не менее в моих словах об «активной жизненной позиции» есть очевидный изъян, если мы сводим движение и дело к одним лишь человеческим меркам. Начиная с Реформации люди отворачиваются от неба, чтобы завоевать землю, да?
Обезличивание производства ведет к обезличиванию людей: «гуманизм», «материализм», «утилитаризм», «индивидуализм»… Этого можно не повторять. Главное, что «сердце мира» («ядро», «высший принцип», «абсолютный закон») остается неуязвимо и нигилистическому разложению вряд ли подвержено. Причем для меня эта незыблемость, на фоне которой и совершаются все наши мельтешения и действия, совершенно реальна. Не бегство или, там, наркотическая иллюзия, а другое измерение жизни, в которое можно врубиться, если научиться ничего на свете не принимать всерьез. Я бы не жил, наверное, если бы его не чувствовал. Надо противостоять любому социальному мифу, ты прав. Именно что – любому. Будь то «гражданское общество» или «тоталитарное». Эти общественные настроения готовы сдуться как воздушный шарик, лишь только наступит реальный кризис. Вспомни, что случилось с коммунизмом, а еще нагляднее – с национал-социализмом, который за короткий срок обуял умы всей Европы, причем до состояния фанатизма, а потом, при смене обстоятельств, моментально испарился, став своей еще более уродливой противоположностью. Ничего другого и не следует ожидать, если у людей нет «глубинного измерения», о котором ты сейчас вспомнил. И когда мы говорим о преимуществах «метафизической свободы» над «свободой обыденной», – мне кажется, мы имеем в виду свободу от веры и неверия, растворение, отрешение. Мой любимый Джавад Нурбахш называет это состояние «таверной среди руин», где «суфий, умерев для себя, освобождается как от богохульства, так и от религии».
А. Т.: Пробой, прорыв слежавшихся, сплющившихся грунтов, пластов застывших интеллектуальных систем, социальных привычек, инерционного философствования, – вот в чем суть формообразования, суть новой поэзии и прозы. Знаешь, в школе на физике нам показывали электрическую машину: колесо и два металлических блестящих шарика. Каждый раз эта машина послушно совершала невозможное: по мере раскручивания колеса накапливала разность потенциалов на шариках, и в результате энергия шла там, где она ходить не может, – она шла не по проводам, а прокладывала собственное сверкающее русло прямо по воздуху, опираясь только на свою внутреннюю непреложность и ни на что больше. Такой невозможный канал, который пробивает себя самого через блоки косности и монолиты рациональности, – это поэт, его творчество. И он идет, опираясь на ничто, на «собственной тяге», просто на непогрешимости и бескорыстности разряда жизни, поставленной на карту. Область формообразования здесь лежит на отрезке молнии между миром бесконечного Божьего бытия и миром человеческой ограниченности – между безусловным и обусловленным. Вот где чудо! Безусловное и бесконечное отпечатлевает свой лик, как при взрыве, на ограниченном и конечном!
Знаешь, я подумал, что это очень красивые слова, а на деле все происходит почти незаметно. Одним из первых перформансов в истории России был институт, а точнее – слова и действия, юродивых: форма святости, западному миру почти неизвестная. Западный шут держался на бесстрашном остроумии, на внутричеловеческом, на слишком человеческом. Русского юродивого пробивала и деформировала именно эта молния, этот разряд между бесконечной Божественной реальностью и конечной человеческой (политической) ситуацией. Эта была невероятной смелости авантюра – провести безмерное в мир мер через собственное (окарикатуренное, профанное) тело. Моя книга «Часослов Ахашвероша» во многом строится на этой поэтике. Но на деле все было весьма несладко: юродивые были и святы и презренны, их презирали и не замечали, многих просто устраняли или вырывали языки. Молния длится миг, а боль, тяготы и презрение – всю жизнь. Юродивый не был ничем защищен, кроме природы внутреннего разряда, в отличие от университетских поэтов и поэтов-лауреатов. Перформанс был о двух концах. Наши акции по перенесению священных почв, с диалогами со стихиями мира, ориентацией на «безумный» жест, во многом восходят к этой чисто русской практике, а не к рациональному концепту. Это наш отрезок молнии. И он равно проявится и в социальном плане, и в поэтическом. Это и есть прорыв табу и запретов, единственно ст'oящий, ибо соединяет несоединимые, но не существующие врозь и отдельно миры.
В. М.: Если юродивый сознательно идет на юродство, он должен быть готов, что ему отрежут язык. Это, так сказать, цель его свободы. Так же как моя цель, к примеру, ему этот язык отрезать… Поймал себя на мысли, что мы сейчас говорим о разнице и сходстве поэзии и религии. В каком-то (очень грубом) приближении можно сказать, что поэзия всегда преступление, преодоление, скачок, а религия, по большей части, смирение. На мой взгляд, религия бесит обывателя не диктатурой попов, которые в нашу (в мою, как минимум) жизнь не очень-то вмешиваются, а именно постулатом «смирения»: люди недалекие воспринимают его как безответственность, отказ от борьбы и социализации и т. п. Вообще, если копнуть наших оппонентов, то самое умное, что мы услышим о вере, – слово «фатализм». Будто бы, глубинное чувство, подтверждающее, что «всё в руках Господних», означает отказ от собственных рук. Я по своим взглядам вряд ли отношусь к какой-то конкретной конфессии (крестился в лютеранство, хожу в православный храм, читаю буддистские книжки), но, надеюсь, право на мнение тоже могу иметь. Так вот, то, что я назвал «сердцем мира», «византийской незыблемостью» или «тибетским коловратом», – непреодолимо. Ни при жизни, ни после смерти. Для меня это какая-то изначальная сущность, которую можно было непосредственно ощущать лишь в раннем детстве: что-то клубящееся, копошащееся, очень страшное. Главное, огромное, явно большее, чем весь этот мир. Это напоминает, что «бытие – лишь частная форма небытия». И эта штуковина – совершенно нечеловеческая вещь, и потому человеку преодолевать ее глупо, да и совсем невозможно.
Забавно то, что ощущение постоянного присутствия упомянутой «незыблемости» дает возможность трепетно и нежно относиться к вещам светским. В этой ситуации, когда работаешь со «светской поэзией», «общий фон и гул» небытия проступает сам собой, незаметно для тебя, ну и, конечно, вносит какое-то новое измерение в текст.
Вещей, которые можно реально осквернить, немного; их, наверное, почти не существует. Все эти массовые возмущения кощунством, порицания, суды, – от ханжества, от слабости веры. Разумеется, тому, кто задул твой священный очаг, нужно набить морду (или, к примеру, четвертовать), но по-настоящему священное – всегда им и остается. Потому что твой священный очаг лишь символ главного огня, пирамида – лишь образ главной священной горы, твое сердце – лишь жалкое подобие «сердца мира». То есть вы можете казнить царя, но «царь мира» все равно бессмертен – и в нужный момент он воспользуется своей властью.