Шрифт:
«Привилегированное» положение солнца в поэме заключается, на мой взгляд, в том, что оно само и связанные с ним образы (его лучи, его свет или моча) неизменно маркируют переход персонажей в сюр- или ирреальный мир их фантазий – мрачных и переполненных насилием и смертью. Так, в сцене с сумасшедшим домом герои видят обмоченное и вывешенное сушиться белье Марсель, на котором остались следы «солнечного пятна» [tache de soleil]. Превращение мочи в свет здесь – одна из характерных для произведения ассоциативных трансмутаций: выше я уже отмечал эту типичную для раннего Батая связь между солнцем и экскрементами. Сразу же после этого герои, следуя какому-то неясному наитию и притом независимо друг от друга, начинают вдруг раздеваться и покидать реальный мир, «где люди ходят одетыми» [80] , переходя в иной, «состоящий из молний и зари» [81] . При этом они становятся похожими на диких животных: «Опьяненные и разнузданные, Симона и я выпустили друг друга и тут же помчались сквозь парк, как собаки» [82] ; «…нам, Симоне и мне, пришлось убегать из замка сквозь враждебную тьму, подобно зверькам – голыми» [83] . Несколько далее Марсель вообще принимает Симону за волка: конечно, эта иллюзия рождается в ее больном воображении, но именно больное воображение и является основным содержанием поэмы, приобретая мировой масштаб и даже некое подобие объективности: «В этот раз наша личная галлюцинация развивалась столь же безгранично, как, скажем, глобальный кошмар человеческого общества с его землей, атмосферой и небом» [84] . Эта подробность важна хотя бы потому, что концепт животного состояния, т. е. погруженности в чистое насилие и тотальность пропитывающей жизнь смерти, после войны станет в философии Батая одним из центральных. Однако некое, пока еще художественное, предвосхищение его можно усмотреть уже здесь.
80
Bataille G. Histoire de l’oeil // OEC. T. 1. P. 28.
81
Ibid. P. 31.
82
Ibid. P. 30.
83
Ibid. P. 32.
84
Ibid. P. 33.
Солнечный свет – нечистый, загаженный мухами и слепящий – неизменно сопровождает героев в самых жестоких главах их воображаемой одиссеи, действие которой происходит в Испании. В Мадриде указание на «ирреальный» блеск солнца предшествует кровавому пиршеству на корриде: бык сначала поднимает на рога трех лошадей, а затем и самого неудачливого матадора. На основании этой и еще одной детали, а именно упомянутого выше красного фригийского колпака, Жан-Люк Стейнмец не без оснований предполагает наличие в произведении аллюзий на культ Митры, с которым философ безусловно был знаком хотя бы понаслышке, поскольку часто упоминает его в своих статьях 1929–1930 годов [85] . Затем в жертву приносится и сам бык, «солнечный монстр» – и божеством в данном случае можно смело назвать Симону, кровожадно поедающую сырыми его тестикулы [86] . Совершая таким образом насилие, она «хочет занять место на солнце»; рассказчик говорит, что «солнечное излучение растворяло нас в какой-то ирреальности, которая соответствовала… нашему бессильному желанию взрыва» [87] . Насильственное сияние солнца становится максимально ярким в Севилье, где главные герои в конце концов приносят в жертву священника: город наполнен «жаром и светом, от которых все расплывалось еще больше, чем в Мадриде» [88] . В заключительной сцене человеческого жертвоприношения солнце возникает в последний раз в уже знакомом нам образе солнечного ануса, будучи издевательски помещенным в анальное отверстие под видом вынутого из глазницы органа. Оно оказывается связано с обеими формами насилия, которые, по мысли Лесли Болдт-Айронс, можно выделить в поэме: это одновременно разрушительный потенциал, энергетическая «заряженность» человеческих тел и природных стихий, и радикальный выплеск энергии в момент убийства [89] . Добавлю, что в своем письме кузине Марии-Луизе Батай, написанном в 1922 году во время пребывания будущего тогда еще философа в Мадриде, он описывает свои чувства, используя именно этот интересующий нас термин – violence: «…я начинаю предчувствовать, что Испания полна насилия и великолепия» [90] .
85
Стейнмец Ж.-Л. Батай и культ Митры: к Истории глаза. С. 196.
86
Bataille G. Histoire de l’oeil. P. 53–54.
87
Ibid. P. 55.
88
Ibid. P. 57.
89
Boldt-Irons Leslie A. Sacrifice and Violence in Bataille’s Erotic Fiction: Reflections from/upon mise en ab^ime // Bataille: Writing the Sacred / Gill, Caroline B. (ed.) London; N. Y.: Routledge, 1995. P. 93.
90
`A Marie Louise-Bataille // Georges Bataille. Choix de lettres, 1917–1961. P. 27.
Странно, однако, что все эти образы возникают лишь во второй части поэмы: действие первой куда чаще происходит ночью, в дождь или по крайней мере в «тягостный знойный день», но без солнца [91] . Мне, однако же, представляется возможным предположить, что солнце в ней все же присутствует, однако в ином виде: «жидкий» по природе своей солнечный свет отождествляется здесь с мочой. Эпитеты, которые автор относит к тому и другому, очень часто совпадают: например, струя мочи Марсель называется «светлой» и даже «сверкающей» [92] и в следующей строке – violent, насильственной, яростной или резко-прерывистой [93] . Иногда автор сам проговаривает эту ассоциацию прямым текстом: «А когда я спросил, что ей вспоминается при слове „писать“, она ответила: „писать“ на глазе бритвой, и еще что-то красное, солнце» [94] . Здесь моча, как и солнце, связывается еще и с кровью – в другой сцене она течет из-под представшего гильотиной нормандского шкафа. Точкой дивергенции света и мочи здесь служит уже упомянутое «солнечное пятно», являющееся тем и другим одновременно: до его появления эта переменчивая субстанция сопровождает героев имманентно, поскольку они постоянно мочатся друг на друга, однако в нем насилие ирреального животного мира наконец обретает разъем, точку входа/выхода – своего рода врата, в равной мере отделяющие его от пустой реальности и позволяющие иногда ее покидать.
91
Bataille G. Histoire de l’oeil. P. 16.
92
Ibid. P. 32.
93
В переводе С. Зенкина. См.: Батай Ж. История глаза // Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза. С. 65.
94
Bataille G. Histoire de l’oeil. P. 38.
Понятия ирреального и ирреальности [irr'eel, irr'ealit'e], как уже было отмечено, интересуют меня прежде всего потому, что предшествуют сакральному. Для подобного утверждения имеются надежные текстуальные основания. Так, в «Теории религии» – сочинении, написанном Батаем спустя более двадцати лет после публикации первых текстов, – французский мыслитель заявляет об «ирреальности божественного мира», противопоставляя зыбкий мир жертвоприношения реальному, т. е. профанному миру пользы, труда и вещей: «сознание связано с полаганием объектов… вне всякого смутного восприятия, по ту сторону всегда ирреальных образов мышления, основанного на причастности» [95] . Однако это понятие он, разумеется, не выдумывает сам и не берет с потолка: именно так в «Элементарных формах религиозной жизни» (1912) определяет сакральное один из отцов-основателей социологии Эмиль Дюркгейм:
95
Bataille G. Th'eorie de la religion. P. 308.
…посему для объяснения того, как в подобных условиях способно было оформиться понятие сакрального, большинство этих теоретиков вынуждены были признать, что над данной ему в наблюдении реальностью человек выстроил некий ирреальный мир [un monde irr'eel], целиком наполненный то волнующими его дух во время сна призрачными образами, то чудовищными извращениями, порожденными под престижным, но обманчивым влиянием языка [96] .
Примечательно, что в качестве едва ли не главного источника сакрального автор называет сновидения и языковые аберрации, тогда как мы все привыкли к идее его «предельной реальности», высказанной, например, Мирчей Элиаде [97] . В этом концепции Дюркгейма наряду с Батаем наследует также Рене Жирар, когда пишет: «Для нас, людей современных, божество лишено всякой реальности… поэтому и весь институт (жертвоприношения. – А. З.) в целом оказывается в конечном счете полностью отброшен в область воображаемого» [98] . Очевидно, что здесь мы имеем дело с двумя параллельными традициями трактовки сакрального, на различия в которых, между тем, до сих пор мало кто обращал внимание: если первая полагает его чем-то действительным, а профанное – чем-то иллюзорным, то вторая, напротив, помещает святое в область коллективного воображаемого. Наконец, можно вспомнить о том, что «ирреальностью» во французском переводе «Феноменологии духа» Гегеля называется не что иное, как смерть: «Смерть, если мы так назовем упомянутую ирреальность [фр. irr'ealit'e, нем. Unwirklichkeit], есть самое ужасное, и для того, чтобы удержать мертвое, требуется величайшая сила» [99] . Хотя до знакомства Батая с немецким философом пройдет еще несколько лет, вскоре он неизменно будет удерживать это сопоставление в памяти.
96
Durkheim 'E. Les Formes 'el'ementaires de la vie religieuse. CNRS Editions, 2007. P. 337.
97
Eliade M. Le sacr'e et le profane. Gallimard, 1965.
98
Girard R. La violence et le sacr'e. P. 17.
99
См.: Hegel G. W. F. Ph'enom'enologie de l’esprit. Aubier, 'Editions Montagne. P. 29. В русском переводе этот термин – в сущности, даже ближе к оригиналу, – передан как «недействительность», см.: Гегель В. Г. Ф. Феноменология духа / пер. с нем. Г. Шпета. М.: Наука, 2000. С. 23.
Вернемся, однако же, к «Истории глаза».
По сравнению со второй частью, в которой насилие сгущается до консистенции расплывчатого солнечного марева, недвижимо зависшего над головами героев, в первой дважды (так что едва ли это можно счесть случайным) упоминается присутствие еще более странного свойства, – а именно присутствие чудовища: «…как будто я хотел ускользнуть от объятий какого-то чудовища, и этим чудовищем не могло быть не что иное, как необычайное насилие моих движений» [100] ; «…казалось, невидимое чудовище оторвало Марсель от решетки, которую крепко держала ее левая рука: и мы увидели, как она в беспамятстве падает навзничь» [101] . Батай указывает, что это присутствие не рождается нигде, кроме как в человеческом теле и в результате насильственного разрушения присущей ему субъектности, когда вдруг начинает казаться, что не сам человек, а кто-то или что-то иное, инаковое, владеет его телом – подобно тому как бесы владеют телом одержимого (т. е. буквально того, кем владеют – poss'ed'e). Насилие, которое рождается в агонических конвульсиях сотрясенного оргазмом тела, в результате его разрыва переходит от субъективного бытия к объективному. Превращение более конкретного чудовища в более абстрактную чудовищность в этих двух пассажах описывает как бы процессуальное воплощение насилия, вырвавшегося из тела в мир: оно все больше в нем растворяется, постепенно разжижаясь из присутствия сильного и субъективного в слабое и бессубъектное, которое затем возносится ввысь и становится солнцем – насилием, которое теперь уже не грубо швыряет людей оземь, а принимает от них жертвы.
100
Bataille G. Histoire de l’oeil. P. 16.
101
Ibid. P. 31.
Наконец, в поэме есть еще один образ, который связывает солнце с насилием и еще не раз встретится нам в текстах Батая, – а именно образ петуха. В тексте он появляется лишь единожды, но в том примечательном смысле, что это животное, чувствующее солнце и как бы приветствующее его, заранее обречено смерти: «Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью: то есть теперь это был Кардинал – из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызывал в шкафу, а еще потому, что петухов режут…» [102] Здесь возникает мотив, для «Истории глаза», по-видимому, уникальный: жизнь рассказчика, совпавшая с разрывающим реальность петушиным криком смертельной агонии и приветствия солнцу, впервые возводится в регистр самопожертвования, а не просто разгула насилия в форме эротического исступления или убийства кого-то другого. Кроме того, тема связи между петухом и солнцем могла быть инспирирована также стихотворением Гийома Аполлинера под названием «Зона» из сборника «Алкоголи» (1913), которое завершается метафорой рассвета: «Солнцу перерезали горло» [103] .
102
Ibid. P. 45.
103
Apollinaire G. Zone .
Несколько забегая вперед – дабы не возвращаться к данному вопросу впоследствии, – следует сказать, что совершенно ту же роль солнце играет в повести «Небесная синь». Выше я приводил описание солнца, вложенное в уста протагониста: оно представляется ему красным, страшным, взрывным. Кровь, которая вскоре потечет по мостовым охваченной гражданской войной Испании, он называет «солнечной», и свет в ней «взрывается и убивает» [104] . Кроме того, солнце здесь становится объектом созерцания и стимулятором экстаза: оно буквально выводит из себя, опрокидывает в безумие и допьяна смешит. Именно в этом фрагменте автор упоминает сверкающую «синеву полуденного неба», давшую название всей повести – ту синеву, в которой теряет самого себя человек. Здесь у Батая возникает еще один загадочный образ, заимствованный, вероятно, опять же у Ницше, – образ великого полдня, когда все вещи видны отчетливо, а становление человека и вселенной достигает своей кульминации: это час рождения сверхчеловека (в «Заратустре») и смерти бога (в «Веселой науке») [105] . Батай, однако, склонен трактовать этот час не исторически, а экзистенциально, как апофеоз субъектности – в ее утрате, и вершину познания – в безумии. Однако полдень – это прыжок в беспредельное за гранью возможного, и поэтому свет в повести обычно являет себя в предметах, не связанных с солнцем напрямую и лишь на время погружающих главного героя в болезненную ирреальность, – это может быть, например, сияние белокурых волос, свет лампы или бродяга с пугающей «солнечной рожей», случайно встреченный им на улице, которую вскоре зальют ручьи крови [106] .
104
Bataille G. Le Bleu du ciel. P. 455.
105
См.: Щедрин К. С. Образ «Великого полдня» в произведении Ф. Ницше «Так говорил Заратустра» // Фундаментальные исследования. Философские науки. 2014. № 9. С. 686–690.
106
Bataille G. Le Bleu du ciel. P. 387, 388, 468.