Шрифт:
Павел Петрович любил нахохленный, глядящий сычами сумрак.
Он шёл по пустому Гатчинскому дворцу на цыпочках, не решаясь этот сумрак спугнуть. Шёл легко, полётно, радуясь своей зрительной памяти. Из заулка в заулок, из чулана в тайную комнату. И опять – в сладко-сумеречную залу. Пакет, который он нёс в руках, жёг императору пальцы. Но все одно Павел Петрович был доволен: пусть читают. Пусть изопьют до дна тоску бесправной власти! Ему самому с такой пошатнувшейся властью – скорее всего конец. Империи – тоже. Не сразу, но империя кончится. Так не только старец Авель говорит. Так думает и он сам, самодержец всероссийский. Прадед Пётр такой колеблемой извне власти тоже боялся. Придут ласкатели солдатских жоп, рассядутся близ трона срамники, с ними в ряд – болтуны и куртизаны! Будут до той поры выкомаривать – покуда не изведут династию. Или покуда не закричат тем куртизанам с Большой Московской дороги осипшие от ярости ямщики: «А приехали! Скидовай штаны! Как сидоровых коз, драть сейчас будем!»
Слова выговаривались легко, мысли вспыхивали ярко, как перед апоплексическим ударом (о котором, впрочем, один только лекарь Виллье ему и толковал). Стало тяжко шее, легко языку. Но, может статься, вовсе не апоплексия его караулит? Скотландцу Виллье – курвецу и паскуднику – с некоторых пор доверия не было.
Впрочем, мысли в сторону. Пакет должен быть отдан на сохранение неверной, а всё ж таки супруге. Сперва казалось: нужно просто спрятать пакет понадёжней. Но нестерпимая мысль о том, что пакет обнаружат слуги, перевесила: пакет будет вручён императрице. Он и вручил. И без промедления стал возвращаться к себе в опочивальню: опять-таки кружным путём, а не через соединявшую супружеские спальни дверь. Шёл, чтобы ещё раз насладиться планом Гатчинского дворца. План этот был до изумления прост. Слева крыло и справа. Наверху – бельведер и подобающий императорскому дворцу шпиль. Комнаты, комнаты, и внизу – в последние дни сильно забавлявшее зеркало.
– Посмотрите, какое престранное зеркало. Я в нём отражён с шеей, свёрнутой набок, – сказал он одному из придворных два часа назад и попытался расправить плечи. Правду сказать, такое же зеркало имелось и в Михайловском замке. То зеркало неделю назад тоже показало: его шея крива, крива! Тут же вспорхнула мысль: отражение искривляют намеренно. Зеркала – подменили. Надобно заказать новые зеркала, и всё уладится!
Павел Петрович остановился у Арсенального каре, затем проследовал к Восточному полуциркулю, на несколько секунд исчез, а потом снова возник в представлении императора Николая: обволокнутый материей трескучего экранного полотна, с телом, пробиваемым насквозь резкими чёрточками и прозрачными искрами.
Зримая мысль вдруг повисла близ Арсенального каре! Кто мог ещё наблюдать эту шевелимую гатчинскими ветерками мысль – правящий император не знал. Однако сам он ясно видел её и слышал. Мысль была вещественной, картинной.
Облокотясь на садовую тумбу, Павел Петрович думал о маленьком правнуке. Правнук этот, в Павловом воображении, то приседал, то снова вскакивал на толстенькие ножки близ чёрно-снежной высокой клумбы. Павел пытался представить норов правнука. Зримая мысль, противясь дурным предчувствиям, топорщилась перьями птицы, силящейся взлететь против ветра: «Неужто будет, как Николаша? Как выродок гофкурьерский? Нет-нет, не пустоглаз, не чванлив будет! Вырастет честен, прям. И ежели он на троне, – как пророчит Авель, – последний из Романовых, то должен быть ещё и замечательно складен, неимоверно красив. Красота ведь и гибнет по-особому!»
Комнаты, комнаты… Следовало бы тут, в Гатчине – по совету Авеля, – и остаться. Но уже решено: вместо него останется пакет. А сам он завтра же вернётся в Петербург, в Михайловский замок, чтобы по-рыцарски сразиться с призраками пророчеств, которые так ловко сплёл монах!..
Ворона что-то кричит, время скачет вприпрыжку. Последний император будет считать ворон, будет, вздрагивая, держать пакет с сургучами, который покажется ему тяжелей витающей рядом с дворцом прадедовой ненависти к беспорядку и лжи…
Наслаждению сумеречным простором нет конца. Зала, ещё зала! И простор ведь не раздражает широбокостью: по-армейски подтянут, прилично случаю сжат. Но и раздолен, где надобно. И что самое сладкое, в сжатости и подтянутости чуется: не для матушкиных финтифлюшек свит, не для свитских чучел простор сей вылеплен!..
Тело внезапно порх – и вечность в деревьях повисла. Выше – порх: низкое небо под пятками вдавилось подушкой. Так и надобно! Ум – ввысь, негодование – в бездну, пакет – царственному потомку! Пусть узнает, как жизнь свою кончит. А самому – в Петербург: менять зеркала, очищать входные двери от заговоров, от клеветы!
Треск синематографической плёнки внезапно смолк. Государь Николай Александрович заставил себя разлепить веки. Всё, что привиделось – сразу и без колебаний было признано правдой. Сказал вполголоса, ни к кому не адресуясь: «А со мной даже худшее произойдёт», – и с нежданно нахлынувшей весёлой злостью поднялся с кресел. Александра Фёдоровна глубоко, даже протяжно вздохнула.
– Прошу тебя, Аликс, успокойся, – с твердостью в голосе сказал он супруге. – День сегодня и впрямь необычный. Очевидно, это связано со столетием кончины императора Павла. А может…
Император осёкся.
– Что, Ники, что?
Император молчал. Предсказания монаха Авеля о нём самом, о последнем императоре всероссийском, стали ясны окончательно. Мир вдруг опрокинулся вниз головой и, как непослушливое дитя, зло бултыхая задранными кверху ножками, пошёл на руках через гатчинские леса к Петербургу. Слова Авеля не просто звучали в ушах. Они расположились во внутреннем слуховом пространстве рельефно и почти сразу стали отвердевать подобно камню, из которого вытесан был Гатчинский дворец. Металлический кашель старца – словно вострубили в его лёгких узкие, болезненные полости внезапно открывшихся каверн – пропал. Вместо кашля уставился Авелев лешачий зелёный глаз.