Шрифт:
Шаман убил! Убил себе подобного и равного. Как и в человеке, в нем нет ничего лишнего и личного, поэтому и убьет еще не раз!.. Лакая воду из ручья, он не мог знать, что вода тоже живая и своей жизнью изначально поделилась со всеми. Но и ее можно убить: все живое убивает и пожирает самое себя. Отсюда жизнь суть любовь и зло, и они ненасытны. Любовь – любовью, зло – злом. Но есть земной палач для всего и для всех: смерть! И она уравнивает шансы любви на любовь, а зла на зло, наряжая, когда ей это надо, одно и другое в притворство. И если понятно, для кого она это делает – для людей, способных прочувствовать любовь и зло, отличить их, и воспользоваться ими, все равно неминуемо приближаясь, хоть в осознанной любви, хоть в осознанном зле, к смерти, остается понять, – зачем? Зачем смерть рядиться в земную жизнь, счастливую и несчастную, красивую и омерзительную, понятную и непостижимую, а сама жизнь метит для нее все живое энергией любви и зла? Тогда, что в этой земной жизненной энергии не так, если любовь нередко поджигает зло, а зло не сгорает – лишь тлеет притворством и выжигает души любовью, которая так же часто, обрывает жизнь, как когда-то ветер рвал паруса. Тех парусов, диких эпох и нравов, больше нет, да что с того – ведь земная жизнь по-прежнему паруса смерти! И если бы Шаман мог знать, и мог понимать, заодно, что человечья любовь такая же мучительница и убийца, как и не осознающее себя звериное зло, он не бежал бы жемчужными изгибами ручья ей навстречу. Нет, не бежал бы к поселению староверов, чтобы стать собакой Кати. И тогда тайга не пометила бы его глаза притворством человечьей любви, залив ею каменную печаль Вечности, а жизненная энергия не окрылила бы волка – не за этим его сильные и отважные лапы ступили на земную твердь…
К поселению староверов Шаман прибежит намного быстрее, чем в первый раз, когда случайно там оказался. Еще и полдень не наступит. Староверов было не так много, чтобы он не определил по запаху Катин дом. Незатейливый и мрачный зашторенными окнами дом потеснил тайгу небольшим двориком, огороженным гибкими ветвями черемухи, с краю. И это позволит Шаману невдалеке залечь, под пушистой ивой, и оставаться долго незамеченным.
Он будет ждать не только появления ее во дворике, или в просеке на семь дворов, а ему хотелось также услышать и, не переставая, слушать «Катя». Этот звук влетел в него эхом его печали, проживаемую им, как один и тот же сон, где он – Станислаф, молодой и красивый юноша, и теперь звук манил собой, точно так же, как манили свет рассвета или перезвоны ручья. Шаман не мог спросить ни себя, ни кого-то еще и, тем более, получить ответ на вопрос, кто она ему, эта Катя, с болью в испуганных глазах? Но он видел ее, слышал и чувствовал на себе скользящие в волнении тонких пальчиков прикосновения. А в ее запахе – воспоминания о ней, и только о ней. И в них – все, как наяву: убегающий от нее взгляд, ищущие ее саму движения и постоянно настороженный и, в то же время, постоянно зовущий голос. Ничего такого Катя о себе не знала, только и Шаман под тенистой ивой всего-то будет ждать того, кто собой задобрил для него тайгу.
Катя вышла из дома с отцом. Ее темные одежды не прятали лишь четкий овал бесстрастного лица и тех легких пальчиков, какими она касалась Шамана, и каждая шерстинка на нем, их запомнив, потянулась к ней. Лапы подняли его, быстренько-быстренько, будто та, к кому он мчал не один час, могла уйти, но он, ее собака, уже готов и к этому и будет бежать за ней, сколько понадобиться.
Темная широкая борода отца тоже не смогла спрятать его молодую взрослость – пообещав дочери скоро вернуться, он пошел просекой. Дойдя до средины, свернул в сторону молодого березняка и затерялся вскоре за их белесыми стволами.
Старожилы, двое мужчин, видны были лишь на противоположном краю поселения, а собаки, видно, учуявшие волка давно, сначала надрывно лаяли, повсеместно, затем это надоело их хозяевам и повсеместно теперь слышался лишь их скулеж и тявканье из глубин дворов.
Шаман сделал три прыжка, четвертый – через невысокую ограду дворика Кати и, скуля еще в прыжке в унисон дворовым псам, но от восторга, придавил ей колени своей большой головой. Она узнала свою собаку сразу – не испугалась, потому что не переставала думать о ней. Отдав Шаману свои тонкие пальчики для волчьих поцелуев, отдала для этого и пылающие радостью щеки. И при этом ничего не могла сказать, хотя и пыталась сделать это, только все силы и эмоции, казалось, были ею потрачены в одночасье на то, чтобы встать со скамьи и сдержать натиск животных чувствований четвероного друга. Только и четвероногому другу не просто дались щеки Кати – встав на задние лапы, Шаман оказался выше ее и ему пришлось изловчиться, чтобы не вылизывать, вместо сладких щек, грубый и безвкусный платок на голове.
– Ты нашла меня, нашла, собака моя, большая и тяжелая, – от слов освобождала себя Катя, стесненно дыша и выбираясь из густой шерсти Шамана, и поглаживала, свысока, протянутой к нему рукой его скулящую от удовольствия морду. – Я молилась за тебя, и Господь меня услышал. …Ждала тебя, очень-очень, собака моя – веришь?..
И в промежутке реального времени между осязаемым желанием и закончившимся его ожиданием девчонка всхлипывала, еще по-детски, когда не понятно, чего все же больше в таком дыхании чувств – слез радости или кривляний смеха? Так и не выбравшись из неугомонных лап, удерживающих ее хрупкое гибкое тельце, она прижалась к мягкой груди своей собаки и, подыгрывая, наконец-то, примчавшемуся к ней веселью, притворно стала просить защиты и помощи…
…Сосед Кати, Савелий Фролович, последние дни мая хворал на грудную жабу. Боли в груди мучили его давно, но его возраст, семьдесят восемь годков, для такой хвори – и назидание, что продолжает лишь мучить старика, хоть на ногах он стоит еще крепко, и – самое то время: прикончить на ногах. Савелий Фролович, как он считал, залежался, а скоро ему все равно лежать – не подняться! Да и карабин свой, пока лежал, молясь, но прося лишь у Всевышнего крепкий сон, подготовил к своей последней охоте. Осталось только передернуть затвор, может, и завтра уже – грешен, да бог ему такое прощал и простит.
С постели крикнув своей старухе, чтоб кормила, он толкнул ладонью окно и оно распахнулось двумя половинками. И будто бы услышал возбужденный Катин голос. То ли она просила о чем-то, то ли звала кого-то – сразу и не понял. Гадать не стал – выглянул в окно. А то, что он увидел, обдало жаром, с ног до головы, и не один раз. Хватанув карабин с постели и встав на колени, Савелий Фролович, сначала, перекестился, а следом за этим той же рукой передернул затвор, затем еще раз перекрестился, прицелился и выстрелил…
...Раскатистый звук выстрела все убегал, убегал, убегал в тайгу, а в это время Катя, как-то неуклюже опустившись на скамью, грубой работы, но широкую и устойчивую, медленно, медленно, медленно заваливалась на бок. Ее тонкие пальчики пытались раздернуть узелок платка на шее и это ей удалось лишь тогда, когда голова коснулась широкой скамьи. Платок сполз с головы, раскинувшись углами, будто крылья черной птицы. Русые волосы коснулись бледнеющего лица, и приветливыми лучами рассвета, и прощающимися, последними, заката. Она еще что-то говорила увядающими губами, но …уже говорила со своей мамой, а глаза … в глазах утонула боль, сгорел испуг и взгляд никуда больше не убегал – замер, угасая, на Шамане, лежавшем рядом с простреленным на вылет боком. И он смотрел на Катю, и снова каменным взором не волчьей печали…