Шрифт:
– Дура я, дура! Вы же там спите!
– Это ничего, – успокоил её Алексеев. – Заходите, не стесняйтесь. Кушетка застелена, а бельём я не разбрасываюсь. Мой быт вполне приличен для посещения юными девушками, а их родительницами – тем более.
Младшую приживалку трудно было назвать юной девушкой – скорее уж старой девой! – но преувеличенная галантность брата оказалась заразительной. И всё-таки Алексеев не удержался:
– Разве что зубная щётка? Вот своевольница! Так и норовит сбежать...
Неонила Прокофьевна содрогнулась – и пулей влетела в кабинет. Братья последовали за ней, подталкивая в спину стесняющуюся Анну Ивановну. В кабинете мамаша забилась в угол, что при её комплекции было подвигом, и глазами указала дочери на кресло за гадательным столиком. Младшая подчинилась, хотя и с очевидной неохотой. Достав из ящика карточную колоду, она стала её тасовать.
– Я – бубновый король, – предупредил Юрий.
– Это неважно...
– Как неважно?
– Да так...
Мамаша тем временем выбралась из угла и принялась шнырять по кабинету. Действия приживалки ускорились, страх исчез, смущение – тоже. Она словно увидела некую заветную цель и сейчас стремилась к ней, отбросив сомнения. Сев на кушетку, Алексеев с удивлением следил, как Неонила Прокофьевна двигает торшер ближе к подоконнику, меняет местами фарфоровых слоников, пасшихся за стеклом миниатюрного буфета, снимает шаль и вешает её на край входной двери, предварительно распахнув дверь пошире. Мотивация, отметил Алексеев. Я не знаю мотивации, которая движет приживалкой, но ясно вижу, что она есть – и диктует все эти на вид бессмысленные перестановки. Если бы кабинет был декорациями, выстроенными на сцене, а все мы – актёрами, зритель следил бы за женщиной, как за главным персонажем, затаив дыхание, пытаясь понять, что ею движет. По-моему, мизансцена складывается так, что Юра не слишком в неё вписывается...
– Я душевно извиняюсь! Как вас звать-величать?
– Юрий Сергеевич.
– Юрий Сергеевич, батюшка мой, вас не затруднит сесть рядом с Константином Сергеевичем? Да, на кушетку. Вот-вот, а ручки сложите на коленках.
– Как примерный мальчик?
– Ой, вы такой забавник! Спасибо, вы нам очень помогли.
– Чем же я вам помог?
Мамаша не ответила. Спросила:
– На что гадать станем? О чём знать-ведать желаете, Юрий Сергеевич?
– Знать? Хочу знать, когда я умру.
Вопрос ударил Алексеева под дых. Закружилась голова, под ложечкой началось колотьё. Сердце, вспомнил он. «В аптеку заглянем, купим экстракт наперстянки. Знаешь ведь, у меня сердце...» После тридцати все нынешние Алексеевы волей-неволей начинали задумываться о смерти. Прадед Кокоси прожил семьдесят семь лет. Дед – шестьдесят семь, на десять лет меньше. Отец – пятьдесят семь, скинув с жизненного срока ещё десяток. Проклял кто, не иначе! Сам Алексеев уже лет пять как сомневался, что ему удастся перейти рубеж сорока семи. Это сколько осталось-то? Тринадцать годков? Похоже, Юрий, младший брат, себе намерил и вовсе чепуховые года. И тридцати не дождался, уже думает.
– А может, на деток погадаем? На успех дела?
– Когда я умру, Анна Павловна?
– Отвечай, Аннушка, не тяни...
Карты веером лежали на столе, но Анна Ивановна не смотрела на них. Одну из карт девушка смахнула на пол, но даже не потрудилась поднять. Упавшая карта идеально вписывалась в сложившееся положение вещей – так вазочка с единственной конфетой или звякнувший колокольчик превращают комедию в трагедию. Взгляд младшей приживалки перебегал с торшера на слоников, со слоников на шаль; скользнул по Алексееву, как по элементу декораций, бессловесному, но крайне важному для мизансцены. Лицо девушки сморщилось, будто от жалости или болезненного спазма:
– Двадцатый.
– Что, простите?
– Бог вас приберёт в двадцатом году.
– Надеюсь, в одна тысяча девятьсот? Мне трудно представить себя Мафусаилом.
– Да.
Пятьдесят один, быстро подсчитал Алексеев возраст брата на момент предсказанной смерти. Не сорок семь, но тоже радость из сомнительных. Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон. «Верую, ибо нелепо![1]» Такая же великая вера снизошла на Алексеева, окутала косматым облаком, и он не знал, что тому причиной: шаль, слоники, торшер – или квартира, где незримо царил дух покойницы Заикиной.
– Что же сведёт меня в могилу? Сердце?
– Пуля.
– Вы пугаете меня, Анна Ивановна. Я застрелюсь?
– Вас расстреляют.
Юрий нервно рассмеялся:
– Расстрел? Вам не кажется, что это слишком?
– Кажется, – прошептала Аннушка. – Это ужасно...
Она наклонила голову, пытаясь скрыть слёзы.
– Кто же меня расстреляет?
– Я не вижу. Наверное, солдаты.
– Значит, расстрел, – к Юрию вернулось самообладание, а с ним и весёлое расположение духа. – Расстреливают у нас военных, гражданских вешают. А, нет, вспомнил: расстреливают и гражданских, если они бомбисты. Полагаю, к двадцатому году я всей душой обращусь к идее террора. Меня выведут перед строем солдат, поручик скомандует «пли»... Я буду один или в хорошей компании?
– В компании.
– Имена? Фамилии? Род занятий?
– Я слышу только имена. Слышу плохо, неразборчиво. Лиц не вижу.
– Ну, хоть что-то! Как же зовут моих соратников по террору?
Анна Ивановна резко встала из-за стола, задёрнула шторы. В кабинете сделалось темно, несмотря на день снаружи, но девушка сразу же зажгла торшер. Тусклый электрический свет превратил кабинет в музей восковых фигур, где каждая тень обращает мертвое в мертвое, но подобное живому.
– Павел, – произнесла молодая гадалка, не глядя на карты. – Олег. Ростислав.