Шрифт:
— Спи. — Он укрыл Светку одеялом. — Институт! Хуже, чем в казарме. Хуже, чем в Бухенвальде. В Озёрлаге. Ладно. Не бывал я в Бухенвальде и Озёрлаге. И хватит уже о «хуже». У меня ещё проклятая уборка. Вот ещё «хуже». И голова раскалывается. И во рту будто мыши ночевали.
Никита перестал качаться, попробовал, как ступни чувствуют пол, слез с дивана и выпрямился. Надо было помедленнее выпрямляться. Все его головы закружились стремительно, как круг разогнавшейся центробежной карусели «Сюрприз», на которой когда-то — тысячу лет тому назад — он, Светка и Владимир Анатольевич, большой любитель «Сюрприза», несмотря на остеохондроз, — кружились в городском саду, — и комната, с диваном, Светкой, лампой, окнами, печным боком, телевизором, ковром, рожками люстры, завертелась вокруг его голов.
Он почувствовал, как бедро его упёрлось в диван. И рука упёрлась в диван. Никита упал на колени, одна рука на диване, другая бессильно шлёпнулась вниз, ударилась костяшками пальцев о ногу. Головы Никиты на время соединились в одну большую голову с открытым ртом. Он склонился к ковру. Из Никиты полилось. Он видел и ощущал, как из него льётся, и думал, что делает плохо, что Светке потом убирать. Но хорошо — не на постель.
«Вся жизнь — просто так…» — «А вот это уже не враньё».
Поднявшись, шатаясь, Никита прошёл на кухню (ударился плечом о косяк, больно), включил электрочайник. «Удивительно, что тут ещё электричество есть. Вот был бы научный муляж: институт не только без канализации, сантехники, горячей и холодной воды, без сигнализации, но и без электроэнергии. Музейная имитация, японский городовой, научных условий девятнадцатого века!»
Чайник щёлкнул, отключился. Никита открыл его: в нём не было воды. Лаборант вздохнул, заглянул в ведро на табурете: воды там было на стакан. От наклона Никиту снова затошнило, и он наблевал в ведро.
— Какой, к сатане мадридскому, чай?… Одно средство. Народное. Клин — клином. Таволга и не разберёт, несёт от меня с похмелья — или свеженьким.
Про банку пива Никита помнил. Не помнил, как уходил от труповоза и когда уходил, не помнил, уходил со Светкой или без Светки, и не помнил, сколько выпил. Одно помнил: когда вошёл в свою квартиру, в руках держал коричневую банку «Охоты». И ещё помнил: банку эту поставил в холодильник и спрятал так, чтобы не нашла Светка (могла встать ночью и выпить). Почему он это помнил, а другое нет? А это инстинкт самосохранения сработал. Кажется, он сунул банку в кулёк с творогом, а кулёк расположил так, что банку не стало видно. Теперь он видел, что ночью рассыпал творог по всему холодильнику (держался за полку холодильника, чтобы не упасть?), а банка лежала возле кулька, на самом виду.
И снова его затошнило. Это из-за банки. Пить и хотелось (знал, что полегчает) — и было противно: при мысли о пиве в горле вставал ком, и желудок, казалось, поднимался к самым гландам. «Уже и блевать-то нечем. И зачем люди пьют? Разве мне вчера было весело?» Светка как-то сказала ему: «Люди пьют, чтобы быть пьяными». А однажды сказала загадочно: «Пьют, чтобы опохмеляться».
Никита взял банку, захлопнул холодильник, услышал, как Светка в комнате перевернулась на другой бок и хрипло вздохнула (курила вчера много; не любил Никита, как выглядела Светка с похмелья; мужики выглядят с похмелья классическими потрёпанными типами, а вот женщины — потаскухами, и хочется их побить, и развестись хочется, и даже хочется бросить пить. Но ему нельзя злиться на Светку. Нельзя злиться на любимую жену. И чтобы не злиться, Никита всегда опохмелялся, приучив к этому и Светку. Выпив с похмелья по крепкому пиву или по паре банок «отвёртки», они не ссорились, а любили друг друга в постели. И им казалось: опохмелка — это чудесно. Лучше, чем пьянка. Правда, к вечеру снова накатывала дурнота, и они молча лежали, глядели в давно не беленный потолок, дулись не то на дурную жизнь, на доктора Таволгу с его странным и скучным институтом, не то друг на дружку: она на него за то, что убедил её опохмеляться, Никита на неё за то, что не остановила его от опохмелки. И они решали завязать с выпивкой, — и держались месяц, два (первую неделю чувствовали, будто входят в какую-то новую, счастливую жизнь, но потом это чувство бесследно исчезало: новой жизни не было, а старая жизнь обеднела — в ней не стало алкоголя), но без выпивки становилось тоскливо, и оба начинали искать повод, чтобы «развязаться» (всегда находился календарный праздник, день города, чей-нибудь день рожденья; в общем, оба они лгали себе; пили бы без повода, так не лгали бы). Пьяницы, сказал им однажды Таволга, подменяют бутылкой смысл жизни: питие превращается для алкоголиков в единственную цель существования. В фальшивую, мнимую цель. Да ещё в такую, в какой алкоголики страшатся себе признаться. Ни работа, ни увлечения, ни семья, ни друзья, ни родные уже нисколько не интересуют их. Это-то и страшно, сказал Таволга. Пьянице всё интересно лишь настолько, насколько оно приближает его к бутылке. «А вы философ», — ответил ему Никита. С неудовольствием ответил. Неприятно, когда кто-то лезет в твою жизнь.
Что-то властное было в невластном на вид человеке по имени Владимир Анатольевич Таволга. Какая-то черта характера, дававшая ему не административное, официальное, но человеческое право давать указания. Или советы. Откуда происходило это право? Оттуда, что Таволга давал всем пример научной работы, пропадая в лаборатории по 10 и 12 часов, и работая без выходных? Не оттуда ли, что никогда доктор-директор не жаловался на свою жизнь, по материальным удобствам, а вернее, неудобствам, в точности такую же, как у всех институтских? Не оттуда ли, что какая-то глубокая печаль давно не сходила с его старого бородатого лица? Не оттуда ли, что он, руководитель, никогда не спорил с сотрудниками, а только качал головой — отчего, бывало, Никите хотелось вначале ударить его кулаком, закричать на него (но никогда не кричал и не замахивался), а потом сделать то, что не было сделано, и извиниться перед ним, — и в ответ на извиненье он дружески, мягко так улыбался, словно обещал о тебе позаботиться в ближайшее время, устроить тебе трёхкомнатную квартиру в сто квадратов в центре Тюмени, где-нибудь в престижном «спальном» квартале? Или не оттуда ли, что доктор Таволга любил доктора Дворникевич, а доктор Дворникевич была смертельно больна — и осталось ей, как выведала Светка, не больше… в общем, до Нового года не доживёт? Или не оттуда ли, что формула надоевшего всем здесь пентаксина (в него Никита не мог верить), не находилась им? Таволга не просто казался несчастным — он был им. Может, он был ещё и сумасшедшим, помешавшимся на фантастическом газе, шизофреником, с которым нельзя спорить и которому не стоит возражать, не то болезнь его начнёт прогрессировать. Русские люди любят разных психов, ненормальных, юродивых, жалеют их. В том нет ничего необычного: люди жалеют их и дают им монетку потому, что радуются, что сами-то они, жалеющие, нормальные.
Посвящение жизни науке — тем более не части её, а всей жизни, как у Таволги, да к тому же посвящение неудачное, бессмысленное, безрезультатное, — пугало Никиту, внушало ему самый страх, что с древних времён люди испытывали перед непонятным, необъяснимым. Свою науку Никита считал чем-то формальным, равным выполнению однообразных лаборантских обязанностей, от дежурства по подвалу до журналирования анализов, — и оставил мечты о степенях, карьере, публикациях в академических изданиях и Нобелевской премии (а были они?…). В конце концов, на научные степени, публикации в журналах, карьерное продвижение и Нобелевскую премию у него просто нет и никогда не было денег. Ему не на что было купить себе имя и купить к имени славу, чтобы обозначить дорогу к «значительному научному вкладу» и международным премиям. А Владимир Анатольевич своими степенями, полученными в советское время, полученными будто бы бесплатно, ценою только трудов, нисколько не кичился, словно их и не было, — и всю жизнь отдал созданию газа, который, однако, никак не создавался. Да, тут была отчасти и жалость к помешанному: Никита и Светка целовались и миловались в постели, жарили куриные шашлычки во дворике, устраивали праздники с холодным пивком и водочкой в запотевших бутылках, кололи чурки и топили печь, смотрели по телевизору сериалы, реалити-шоу «Дом-4» или выступления Максима Галкина, спорили о том, до 2025 или 2030-го года продлится в России финансовый кризис, и российский ли это кризис или всё же мировой, начавшийся в Эфиопии и распространившийся через Бангладеш на США, Канаду, Бразилию, Западную Европу, Южную Корею и Японию, и не затронувший только Новую Гвинею, — и не морочили себе головы каким-то невозможным газом, а доктор, не ведая покоя и не умея отдыхать, живя без отпуска, без выходных и отгулов-прогулов, от версий своего пентаксина совсем свихнулся. И было жаль его, и было радостно, что они, Никита и Светка, просто живут — и им не нужно так страдать и мучиться, как их директору.
Сегодня Никите нужно было идти до колонки за водой, мыть подвал (дежурство с шести ноль-ноль до семи тридцати, и полчаса отдыха), а с восьми утра брать анализы, и заполнять никому не нужными органическими формулами журнал. Владимир Анатольевич, встретив Никиту, с укором посмотрит на него. Директор не любил пьяных и похмельных и как бы сообщал своим укоряющим взглядом: не пил бы — не было бы и похмелья; не пил бы — и сохранил бы в целости печёнку, желудок, сердце, почки и, главное, мозги, для учёного вовсе не лишние. «Владимир Анатольевич, ну вы что, вы не пили никогда? Вообще не пробовали?» — «Мой отчим был пьяницей. А я не пил никогда. Я в четырнадцать лет дал себе слово: никогда не прикоснусь к бутылке. И не пил никогда. Не пробовал. Это ведь глупо». И Никите понравилось, как доктор сказал — откровенно и просто, грубовато и прямо. Как и всегда он говорил.