Шрифт:
— Дура, этот самый он!
— Нет, нет, этот слаб, рази это самогон?
— Какой же тебе, иди, глянь, плохой-то какой, плохой вовсе желтый.
Хозяйка открыла дверь в горницу и показала няньке два ведерка, стоявшие на подставках у какого-то жбана, вмазанного в печку и топорщившего от себя разные медные трубки.
Нянька осмотрела оба ведерка и осталась недовольна.
— Не возьму, плохой.
Удирая, вдогон слышала ругань самого хозяина Петра Тимофеевича, растревоженного таким хаяньем:
— У, хвостотрепка паршивая, тоже понимает.
— Купила? — встретил отец.
— Нет у них хорошего, и полтина назад.
— Ах, ты оказия, не напишет так, окаянный.
— А чего писать, я могу, — тряхнула нянька головой и рассыпала стриженные волосы.
— Што? — даже попятился отец.
— Могу, говорю, писать-то.
Скоро рыжий Григорий убедился, что пишет его нянька не хуже писаря, а еще толковитей, без завитушек. Тащил в волость и боялся, а вдруг не дадут по такой бумаге, ведь писал-то кто: не писарь, а нищенка. Решил волостных надуть и бухнул:
— Писарь писал, все как след.
В волости прочитали и удивились.
— Или ты шибко писаря поил или совсем не поил, но никогда так писарь не писал.
Лес, все-таки, по заявлению дали.
С тех пор Григорий стал дивиться и поглядывать на свою няньку, так и эдак, со всех боков.
И вдруг, вот на! Шел он со схода, цапнул его за руку, весь не в себе белоголовый Ванька, затянул за плетень и на всю улицу шепнул:
— А нянька, вовсе не нянька, она — кымисар! — и еще зашептал много и часто, но этого уже не было слышно.
12. Выздоровление Раскачай-Кошелкина
Дело делается исподволь и неприметно, так и у няньки помаленьку и подруги завелись.
— Ты, Анют, куда?
— А ты куда?
— Я так.
— А я не так.
— А што?
— Раскачай-Кошелкин-то помирает.
— Ну, и помрет-то, пускай.
— А жалко, ведь, поди корежится и пить некому дать.
— Попить, это правда.
— Дойдем, глянем его.
— Пойдем.
Скоро Анютка и нянька крались к раздавленной лачуге Раскачай-Кошелкина. Вот ввалившаяся дыра, где когда-то была дверь. Тянет запах кислый и тошнотный. Робея, заглянули. Темно и темно. Тихо.
— Никак вздохнул.
— И то вздохнул.
— Жив, значит.
Нянька осмелела и вошла. Нога повязла в грязи, и затошнило от вони. Присмотрелась. В углу что-то лохматое на лавке. Заворочалось, замычало.
— Он жив еще.
Больной замычал.
— Ой, боюсь, — скакнула Анютка к двери.
— Чево бояться, пить хочет, беги скорей.
В запекшийся рот полили воды. Не открывая глаза, языком булькал воду, выпил. Дали еще. Еще проглотил.
— А ведь может отживет.
— Может, только зарос весь и космы, как у попа.
— Острижем, а? Приберем немножко, человек ведь.
— Какой человек, зверь он, тут этих городских пугнул, пионеров-то, — махнула рукою Анютка, — через реку кидались.
В конце концов, притащили ножницы, которыми овец стригут и окорнали. Гигант лежал пластом, и было не боязно.
За этим разом пришли еще, избу вычистили, вымыли и больного с лавки на другую перекатили на чистую дерюгу. Стал Раскачай-Кошелкин оправляться.
Но все молчал, таращит глаза и молчит, и не гонит, и не просит, а молчит.
— Чудной он, Раскачай-Кошелкин. В городе был на заводе. Глядь, в голод приехал. Самогон тут затеяли, а он знающий. Такой он гнал, страсть. Потом накрыли его. Петр Тимофеевич открыл свой завод и его позвал, стал он ему гнать. Как сам научился, так и прогнал Раскачай-Кошелкина Петр-то Тимофеевич. Он, было, так-сяк заведется, а его накроют, да в суд, а Петра-то Тимофеевича не трогают, так этот и сгиб.
— Досадно.
— Чево, что самогон не дали ему гнать?
— Нет, не про то, а вот рабочий и так опустился — кулацкое дело, испортили человека.
— Ну, поправится, — заявила простая Анютка.
И впрямь Раскачай-Кошелкин поправился.
Неожиданно-негаданно увидело село его громадную фигуру, двигающуюся с перевалкой, как корабль в качку, к избе Петра Тимофеевича с петухами на крыше.
— Бутылку опохмелиться, — прохрипел он, высунувшемуся в окно, хозяину.
Кулак струсил страшного вида и необычного появления отпетого и дал бутылку.
Раскачай-Кошелкин закачался домой пить.
— Трах!.. Звень-тень-тень…
Юркнула жидкость в пыль, а в руке одно горлышко.