Шрифт:
Этот постер навевал ему тусклые мысли об одной русско-итальянско-китайской даме из его эпистолярного незаконченного повествования, которая завещала ему золотой перстень с рубином с пальца её возлюбленного музыканта-эмигранта, бывшего возлюбленного ААА, навечно забытого в кресле-качалке в нью-йоркской квартире среди немытой посуды. Перстень пропал.
Под кроватью он заметил советский литературно-художественный журнал «Октябрь», в нём было заложено письмо от этой наследницы массивного золотого перстня с рубиновым камнем. Он потянулся за письмом, будто за смыслом своей жизни.
Вот заграничное письмо от Армиды рассердилось на него не на шутку, притопнуло ногой, поджало губы, выдало соловьиную тираду: «Дружочек мой, деточка, малыш, бедный мой обалдуй, отстаньте вы от меня со своей эпигонкой, с этой Ахматовой, ибо не люблю я эту выдумщицу, притворщицу, распутницу, хромоножку! Ахматовскую музу, если б вы знали, сочинил миллионер-картёжник Н. Некрасов после того, когда увидел, как высекли розгами молодую крестьянку на Сенной, у метро. Видимо, было, за что пороть девку! Поэтесс надо пороть ремнём! Пусть не узорчатым ремнём, а бархатным <нрзб>! Жертва некрасовского поэтического произвола стала жертвенной музой вашей Ахматовой, любезный мой друг Мишенька. Оттуда растут её ноги! Давайте, я лучше расскажу вам, как я любила гения, а вы напишете книгу, которая прославит вас во веки веков…»
Неужели и дальше жить с этим бредом посмертно?
Он снова громко чихнул, будто заражённый самопрезрением. Ночной незримый снайпер сбивал его мысли влёт.
Темечко его тихо лысело, словно пух чертополоха. Подранками мысли его падали беззвучно в чешуйчатую кожу Невы. Кто-то презрительно сплёвывал с Египетского моста. Это был призрак старого моста, до его обрушения под пешеходами. Цепи его напевали в ночи погребальную песнь. Промчался легковой извозчик. Чугунные сфинксы оставались безучастными. Кралечкин шептал: «И под мостом поплыву, раскачиваясь, мёртвый, на воду сорванным листом…»
8
…О, да!
Что – о? Что – да?
Это был кто-то знакомый, до боли знакомый.
Имя его никак не вспоминалось, вертелось у Кралечкина на кончике языка, как типун! Он сплёвывал вымученные мысли, его сокровенные мысли, рождающиеся в скверне и нежности, в похоти и тщеславии, в отчаянии и бессилии, в бесславии и в забвении.
Было стрёмно, как сказал бы гопник Мау Линь, приближаться к нему, но что-то влекло, какая-то таинственная страсть. «О луна, ночная бздунья, испугалась ль ты петербургской ночи или пьяного гуляки на Египетском мосту?» – пролепетал Кралечкин, наскребя из-под лопаток хилого мужества …
…То был силуэт юноши в армейском бушлате с пышной копной темных волос. Он хотел к нему подойти, ноги подкашивались, влечение к этому силуэту было внезапным, болезненным, острым, как костяшки сжатых в кулак пальцев – о, если б он смазал его по лицу, как в тот раз, в школьном классе после урока, когда едва не подрались…
«Эх, Женя, Женечка! – горестно прошептал Миша Кралечкин и стиснул зубы. – Зачем же так! Лицом в сугроб! Насмерть! Отныне ты не заденешь меня своим протёртым локтем, сидя за одной коричневой партой с общей чернильницей-непроливайкой, не ткнёшь пером в колено на уроке, не улыбнёшься краешком рта, не вздёрнешь презрительно верхнюю губу с чёрным пушком, читая тайком из-под парты книжку «Необычайные приключения Карика и Вали» Яна Ларри, единоличного писателя Сталина. Какая трогательная наивность!»
Михаил Кралечкин почувствовал жаркий прилив жалости к себе, щемящую утрату своего имени, растрату своего времени, забвения места… а вслед за этим утрату своего рыхлого и блеклого, как трава сныть, советского бытия, за которое цеплялся, как репейник за хвост собаки Сенмурва…
«О, странна и нелепа жизнь м-а-а-а-ленького советского челове-е-ека в либеральном царстве профессиональных клептоманов!» – кургузо громоздились возмущённые слова в его голове. Ему казалось, что рот его был набит свейским янтарём.
Сумбурная тирада никак не связывались в изящный иероглифический рисунок его мысли – слова скатывались на языке в войлочный клубок, в законченную жалобу на судьбу, которая нежно шептала ему на иврите: «Осим хаим»…
А в ответ, не слыша её, он приговаривал тихо: «Сир я и мал, сам я устал». Страхи его перекочевали в старость и закоренели, как паразитические наросты на деревьях.
«О, быть деревом, чтоб не чувствовать одиночества…» У Миши Кралечкина медленно тлело, как бикфордов шнур, подозрение, будто его самого взяли да сплюнули в невскую канавку. И плывёт он плевком вслед за окурком-корабликом…
Он закрыл глаза, заглянул вглубь себя и ужаснулся. Там текли по жилам мутные каналы Ленинграда, крикливые туристические катера с китайскими туристами, размахивающими красными флажками…
Кралечкин очнулся, когда его тронули тонкие пальцы за колено: «Миша, дай мне карандаши и бумагу, я нарисую тебе письма счастья. Я буду всегда писать тебе большие длинные письма. Ангелы будут приносить тебе мои письма на тот свет. А ты возьмёшь меня с собой в Иерусалим Небесный?»
Михаил Кралечкин возрадовался: «Доблесть моя, звёздочка рубиновая, сияющая на солнце, мой скалистый остров Кларэнс, плывущий средь белых льдов в бурном море, ты, беленький заячий хвостик моей жизни, ты мой Ведмедик клишоногий, счастье моё. Сейчас, сейчас, поищу карандашики, сейчас найду тебе и бумагу белую. Вот, мой принц, возьми альбом, вот карандаши, пиши мне письма длинные-длинные, калякай, малыш. И не забудь приклеить марочку на конверт – ту, что я тебе подарил, когда будешь отправлять письмо!»