Шрифт:
«Были розы хищными, стали розы нищими», – тихонько напевал Кралечкин декадентско-мещанскую песенку из заезженного рижского винила фирмы «Мелодия»…
– Не бойся, подойди, стань у края…
– Я – ошибка жизни…
– Ну, так что ж!
– Я сам себя в себе нашёл случайно…
5
Кралечкин, холодея, наблюдал отрешенно, как в бледном небе шарил болезненный вороватый луч прожектора, вырисовывая фантастические гиероглифы, проникая в окна комнаты на седьмом этаже, и отражался в старческих зеркалах, в серванте с пыльным хрусталём, австрийским фарфором из разорённого войной дома архитектора Витгенштейна в Вене (папин военный трофей). Он пытался разгадать смысл начертаний.
Порхали зловещие тени крыльев гигантской чёрной экзотической бабочки, будто слетевшей со страниц рассказа писателя-самоубийцы А. Рюносукэ – нет, передумал Кралечкин, бабочки выпорхнули из ладоней Марго. Они зачитывались когда-то томиком новелл японского неврастеника под трепет волн Невы, сидя под Сфинксом у здания Восточного факультета.
О бабочке, переливающейся инфернальной гаммой, она много и восхищённо рассказывала, когда гуляли вдвоем, будто влюблённые. Она сцепляла большими пальцами ладони, изображая трепет крыльев, хаотичный полёт сибирской бабочки в порывах ветра, бегая и прыгая через болотные волны невского прибоя, декламируя подцензурную поэзию: «…Пели скрипки, вы плясали. Группы бабочек и лилий на шелку зеленоватом, как живые, говорили с электрическим закатом…» Кралечкин не знал этих стихов (и, слава богу, так можно и в Петропавловку угодить) и был зачарован тайнознанием Марго. «Откуда она всё это черпает? Из какой ноосферы?» – спрашивал себя Кралечкин. «У бабочки кружится голова! – говорила девушка, поправляя жиденькие русые волосы. – Она, психея, рождается для смерти, и умирает для жизни – как начертано на книге в живописном полотне Марии фон Остервейк».
Кралечкин, невежа, смутился.
…«Легконогая, легкокрылая, словно бабочка весела, и не страшная, и не милая, а такая же, как была», – вспоминал стихи Кралечкин, склоняясь над образом отвернувшейся от него возлюбленной музы.
Они бухались наземь и вытряхивали крупицы кварца и слюды из её тупоносых бледно-розовых туфелек с ремешком на металлической пряжке. «Вот какие у меня венерины башмачки! Так называют у нас лесные орхидеи», – жеманно говорила его подружка, нахваливая свои старомодные туфельки. Этот блеск пряжки сейчас вспомнился Кралечкину.
Само собой стала вырастать повесть о любви; слова вязались со словами ловко и цепко, как мышиный горошек в описании Карла Линнея, как бывает только во сне или в поезде дальнего следования на Трасссибе до Тихого океана, где колёса становились благодарными слушателями, порой даже соавторами; так бабушка, петля за петлёй, сучила звонкими спицами, когда вязала для него шерстяные носочки из нити распущенных маминых беретиков…
Прошлое со всеми его подробностями и стыдными нелепостями надвигалось на него, словно кирпичный трамвай, выползавший из густого облака тревожных воспоминаний мимо призрака Знаменской церкви. Вдоль всего вагона красовалась грозная надпись: «Коммунизм – могила проституции». Трамвай протрусил по проспекту Нахимсона на окраину жизни в семиотической реальности Ленинграда, исчезая в серебряном сонме видений, вырастающих из глубины филологической души Кралечкина, улизнувшего за изящной чугунной решёткой в сквер Сан-Галли.
Здесь должно случиться с ним что-то страшное, поэтому он прятался за старым вязом, принимая всякого прохожего за чубаровского гопника. Кралечкин прилёг ухом у водосточной трубы, притворяясь пьяным. Недолго лежал Кралечкин под ржавой трубой. Из неё сыпалась ржа, и закурлыкали голубки – нежно-нежно. Было жёстко лежать, правое ухо пристыло, к тому же огузье подмокло. Судорожная жуть прокатилась по трубе. «Иерихона мать!» – выругался не свойственно Кралечкин. Водосточная труба загудела ахматовским голосом: «Бери свой челн, плыви…» Земля забилась под сердцем у Кралечкина, словно грудь возлюбленной голубки. Он хотел было ответить, но горло не отпускало звуки, будто запруженное. Вдруг вместо него водосточная труба запела божественным контратенором: «Amarilli, mia bella, non credi, o del mio cor dolce desio, d’esser tu l’amor mio?» Голос стекал вдоль затылка, скатывался по спине <нрзб>.
Краем глаза он увидел кем-то брошенные штаны, белые, парусиновые, хорошие, можно еще носить, выйти в них в люди, и решил подложить их под голову для мягкости. Он потянул за штанину, а из неё вылезла мужская нога целиком – голая, босая, волосатая. Вполне ничего себе нога, здоровая да живая, пальцы игриво шевелятся. Нога сама по себе, без человека. «Ещё пригодится, – практично подумал Кралечкин. – Подставлю эту ногу под письменный стол, пусть подпирает, а то шатается под тяжестью дум». Взял ногу под мышку и пошёл на трамвай, проезжавший по Лиговскому проспекту в сторону Волкова кладбища. Луна, присыпанная белой пудрой, будто жеманница, скользила то по рельсам, то с правой стороны. А нога того и ждала, чтобы заманить Кралечкина да надругаться над ним противоестественным способом. Нога была художественно одарённой, умела писать каллиграфическим почерком. Она сочиняла. «Links! Links! Links!»
В одночасье душа въедливого буквоеда превратилась в блуждающий трамвай из красного кирпича. В дребезжащем трамвае у окна ехал на окраину города Николай Гоголь, окропляя слезой и хлебными крошками мягкое плечо Михаила Кралечкина, быстро шептал: «Когда ночное небо бесплотно обнимается вдохновением и земля полна непонятной любви к нему, ни те живые чувства, пробуждающиеся у нас мгновенно, когда чудный город гремит и блещет, мосты дрожат, толпы людей и теней мелькают по улицам и по палевым стенам домов-гигантов, которых окна, как бесчисленные огненные очи, кидают пламенные дороги на снежную мостовую, так странно сливающиеся с серебряным светом месяца, – ничто не в состоянии было его вывести из какой-то торжественной задумчивости; какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялось в чертах его, как будто он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто душа его терпела муки, невыразимые, непостижимые для земного…»
6
…Луч прожектора метался в колодце бледного полуночного ленинградского неба, словно предсмертная мысль встревоженного межеумья Михаила Кралечкина (в торжественные моменты он именовал себя Мафусаилом, в печальные дни бедным Мисаилом) в одну из апрельских бессонных ночей накануне его шестидесяти восьмилетия.
Двойственность его имени порождала в нём навязчивую мысль об идее двойственности всего и вся на свете. Образы воспоминаний расслаивались радугой, как бензин в луже. На пару секунд ум его заняла космология «двойных звёзд», существование которых (по рассказам астрофизика В. Шкловского) завершается зверским «пожиранием» одной из двух, более мощной («Какой-то космический социал-дарвинизм!»); затем мысль его шарахнулась испуганно в сторону идеи смерти, «черной дыры». Будущее представлялось неизбежной встречей с чем-то чудовищным и с чем-то хищным, как древнее Cthulhu из прочитанного на ночь им романа…