Шрифт:
Кралечкин хотел бы следовать завету известного писателя любить свирепо и властно, властно и милосердно. Однако ему не хватало духа в этом мужском деле по жизни, или тестостерона, как сказал Миша Ковалёв, что, собственно, уберегало его в некотором смысле от того, чтобы не впасть в эгоцентризм ницшеанского толка в его будущей эволюции как творческой единицы, а с другой стороны это провоцировало его на старческие срывы и нервные вывихи. Влечению своему он мучительно пытался придать какой-то смысл, найти логику, кроме пошлого наслаждения, и не обнаружив ни от того, ни от другого, и успокоился мыслью, что влечение сродни наводнению, когда разливается Нева, и спасайся как можешь…
Она приехала поступать в Ленинградский Государственный Университет имени Жданова издалёка-дальнего, откуда-то из-за Урала, из Верхотурова, али из Владивостока (видимо, эта два города были связаны в её биографии), и была усердна сверх меры как все провинциалы. Её трудно было назвать провинциалкой, скорее она была в глазах Миши чужестранкой, инопланетянкой. Что-то было связано в их семейной истории с русским Харбином, с КВЖД, с репатриацией, со старообрядческими традициями.
Девушка отличалась от остальных сокурсниц нестоличными манерами и жестами, кроткий взгляд её был загадочным, будто в нём скопилось много неизведанного пространства и многомерного времени; она была немногословной, не щебетала, не сплетничала, и каждое замечание её было точным, весомым, что настораживало дурашливых парней.
Он угостил её дамскими сигаретами «Femina», которые держал при себе на случай жеманного ухаживания. Миша слыл дамским угодником, но не всяких девушек угощал. Знакомство случилось на набережной у Сфинкса «с откушенным временем носом». Потом пересекались в библиотеке, в курилке, на общих лекциях по истории партии («Краткий курс ВКПб»), в кассе во время выдачи стипендии, в студенческой столовой, где буфетчица Фаина Ивановна неизменно сыпала циничными прибаутками своей знаменитой тёзки, повергая всех студентов в гомерический хохот безобидной фразой: «Уберите эти крошки со стола!»
Громче всех смеялся в девчачьем кругу легкомысленный Миша Кралечкина, а тонконогий и гривастый Миша Швеллер, с которым ему приходилось спать бок-о-бок в диалектологических экспедициях (за сказками о злой ведьме Лоухи) не под изодранными шатрами, а под колхозными ватниками, стоял в сторонке и посмеивался тихонечко и серьёзно, успевая что-то чиркнуть в своём блокнотике. Юмор буфетчицы он растворил в своих будущих «невских рассказах», как аттическую соль.
В одной из таких экспедиций по северным весям, где усыпанные васильками красными да жёлтыми холмы полого весело сбегались к озёрам, они горевали всечасно о смерти Ахматовой, оплакивали её судьбу великим плачем на берегу Лача, как «княжеский милоствиник» Даниил Заточник в тринадцатом веке. Здесь время не сдвинулось с места. Старинным говором молвили вепсы. Они варили ушицу из сущика и читали по очереди ахматовские стихи у костра, подсказывая и поправляя забытые строки, подбрасывая сухие веточки, возлагая печаль на светлые небеса. Кралечкин блистал. Было торжественно и уютно в северном сумраке.
Где-то рядом вепские медведи «карги» чуяли в дыму сладкое и шарили на остывшем кострище, поедая горелые картофелины. По-свойски величавый олень – «гирвас» – переходил реку на перекате. Камни, присыпанные красноватой сосновой пыльцой от молодых сосёнок, казались живыми. Пыльца щекотала ноздри. Апчхи, и олень исчез в бестрепетном осиннике.
И вспоминалась ему в этот скорбный вечер Марго – к тому времени она уже покинула Ленинград, отчалив в Страну синих махаонов. Умерла Ахматова, уехала Марго… Две утраты связались в один узел… Что-то символическое мерещилось ему в этих утратах. «Сердце моё стало как лицо без глаз…» Гуляя подолгу вдоль Невы, они наперебой декламировали строки из ахматовской поэмы «У самого моря», отважно мечтая вместе сбежать летом на берег Крыма, чтобы увидеть античные камни Корсуни, Херсонеса, Фиолента… Она научила его нескольким иероглифам, преподавая урок каллиграфии, чертя прутиком на мокром песке под стенами Петропавловской крепости, где они прогуливались после сессии среди загорающих праздных мужчин и женщин, демонстрирующих модные купальники. Марго растолковала ему значение японского слова «акума», коим, поведала она заговорщицки, подписывалась, злоупотребляя, Ахматова, чьи недавно изданные восточные переводы они обсуждали во время прогулок после лекций. «Аку» означает «злодеяние», «ма» означает «дух». Кроме того, она объяснила значение элементов в каждом иероглифе, и всё это было так зловеще. Разговор их блуждал («А ты читал?», « А ты знаешь?») среди забытых имён русской литературы, вычеркнутых из школьной программы.
Миша Кралечкин пестовал в себе мысль, как пчела пестует тычинки и пестики в цветах, что его встреча у Сфинкса с Марго была не случайной в тот весенний день, когда зацвели пятипалые каштаны и город опушился бледной призрачной зеленью деревьев на радость суетливым горожанам и сноровистым муравьям. Они были околдованы одним тайным именем, судьба закольцевала их в какой-то мистический круг событий.
Советский мистик Кралечкин искал таинственный смысл слова. «Юный возраст имею, а смысл во мне стар». Соперницей в их отношениях порой была «лермонтовская скука». Он напускал на себя томный вид по своей школьной привычке, чтобы казаться взрослее да мудрее, а на самом деле, чтобы скрыть растерянность и неуверенность перед неизбежным будущим, в котором ничто не исполнится… А юношеская привычка эта переродилась в старческий снобизм. Собственно, снобизм стал признаком старения. «Ум мой – как ночные вороны… И дар мой не угадан никем», – шептал Кралечкин сейчас.
3
На мгновенье лишь сумрачный и старческий ум Кралечкина уловил бледный свет счастья – о, этот пиксель счастья, отразившийся на влажной голубой сетчатке его глаза! Ум его озарился на короткий миг и тотчас омрачился досадой невостребованной упущенной юношеской любви. Лучик счастья даже не истлел, а погас, как отсыревшая спичка. Марго исчезла из его жизни внезапно. Её увела дорога на океан, к синему морю. Она осталась в его воображении как рисунок на ткани северного света. Не вернулась в Ленинград после сессии. Она перевелась в другой университет, уехала к родителям во Владивосток, как говорили, из-за болезни то ли бабушки, то ли мамы, театральной актрисы одного местного театра, к тому же в её городе открылось восточное отделение на филфаке.
Он долго питался слухами о ней, пока слухи не иссякли совсем, пока беготня по жизни не истоптала память о ней. Страницы дневника засушили его любовь к Марго. Однажды, много лет спустя, её имя всплыло в одном узко-научном межвузовском малотиражном издании. В статье под названием «Японское поэтическое слово в антологии «Мириады листьев» как мистический образ действия» развивалась мысль о мистико-поэтической категории в древней японской поэзии, выраженной в слове «котодама» – «дух слова». Любопытным ему показалось ссылка на японскую статью об Ахматовой, в которой её поэтическая манера, лаконизм, психологизм, вещественность, чувственность катренов сравнивается с лирическим опытом японской поэтессы Ёсано Акико, но переводы были настолько ужасными, что больше внушали недоверие к этой экзотической аналогии.