Шрифт:
Мария появлялась редко, но всегда в ту самую минуту, когда жалость к себе достигала кульминации. Жалость, а не боль. Что – боль… Когда прекращалось действие наркотика и приходила боль, разламывая какую-то самую важную часть в самом центре мозга, я не страдал так, как, казалось бы, в таких случаях быть должно. Оказывается, есть предел боли, после которого, пусть тебя хоть на куски режут, невыносимое становится выносимым. Представляю, какую ненависть может вызвать тот, кто в тебе эту боль порождает умышленно. Страшна не боль, а ее ожидание.
Так вот, жалость… Жалеющий себя мужчина достоин насмешки, но больше всего – презрения. Ведь это чувство больше всего подходит ребенку, не способному анализировать свое состояние. Жалость – предсостояние поиска своих слабостей, от которых надо бы избавляться.
Был ли я тогда в полной мере мужчиной? Нет конечно же! Не то без помощи Марии выкарабкался бы из ложного состояния никомуненужности. Но как бы то ни было, она приходила в самый главный момент, тормошила, заставляла одеться, вела на мороз и там, за мощными стволами тополей, слегка отодвигавшими чугунную ограду больницы, целовала во впалые щеки, обкусанные губы до тех пор, пока во мне не возникало желание обладать этой женщиной. Она всякий раз мое возрождение чувствовала, смеясь, отстранялась, говоря: «Что-то ты уже какой-то не больной».
Трудно вспомнить, в какое время – то ли в минуты жалости к себе, то ли после ухода посетителей – мне иногда слышалась песня про старушку-мать, ждущую сыночка с фронта, а его уж нет, давно в земле сырой. И пел ее безногий человек на тележке с колесиками, в гимнастерке с болтающимися на ней медалями, пел, фальшиво подыгрывая себе на нерусском аккордеоне. И еще он пел про девочку-безножку, горемыку несчастную, которая никому на свете не нужна. Затем он процеживал сквозь зубы фразу, словно одно длиннющее трудновыговариваемое слово «подайте-защитничку родины калеке горемычному кто сколько сможет». Ему бросали в лежащую в пыли пилотку кто сколько мог, а мы, шестилетние пацаны, часами простаивали неподалеку от певца, и сердца наши разрывались от жалости к «сыночку в земле сырой», к «девочке-безножке», к певцу с медалями и к самим себе. Потом, в другие дни, появлялись новые певцы-инвалиды в гимнастерках, выгоревших до белизны, и пели одни и те же песни. И так бывало все лето, до поздней осени. И так длилось не один год, пока они все разом куда-то не подевались.
Я уверен, с только что минувшей войной (для нас она была давно минувшей) мы никак не связывали, и медали мне их казались не больше, чем железки на гимнастерках жалких, несчастных обрубков. Война представлялась совсем другим явлением: мой властный сильный и красивый отец, такие же сильные и веселые отцы моих товарищей. И к тому же шли фильмы, в которых наши всегда были сильнее страшного, жестокого врага. Что уж там говорить, величайшее из искусств и позже вытворяло с нами еще и не те штучки.
Странно, что самые значительные события моей жизни – полтора года больничного режима с тремя операциями, разрыв с женой – это все теперь кажется давно виденным кинофильмом. А ведь я страдал, и страдали близкие мне тогда люди. Взять этот, последний эпизод из недолгой жизни нашей семьи, когда после выписки из больницы супруга повела меня на вечеринку друзей своего детства. Я ужасно робел из-за шрамов на лице и тщательно скрываемой хромоты, а она танцевала то с одним, то с другим из своих приятелей. Не знаю уж, какой винт во мне повернулся, когда рванул из-за стола и выбежал на мороз без пальто.
Это могло остаться всего лишь мелкой обидой, рожденной ревностью, если бы несколько раньше, при выписке из больницы, она не сказала: «Теперь-то уж ты никуда от меня не денешься». Нет, мужчиной я тогда не был, иначе подумал бы и понял: она по-женски радовалась тому, что ее Красавчик подурнел. Она все время инстинктивно чувствовала непрочность наших уз… Нашла меня, полузамерзшего, на какой-то скамейке, говорила «Дурачок, ну что ты… ну что ты…». Еще несколько недель спать ложилась отдельно – «Ты должен поправиться окончательно», – в то время как я ночами мучился от нереализованного желания близости, гипертрофированного, видимо, долгими физическими муками.
Вскоре я ушел в общежитие. В общем, «делся».
И вот опять все вспомнилось при встрече с Марией. Она теребила меня за руку:
– Давай я познакомлю тебя с мужем и его сыном.
– Ты вышла замуж за этого дядю из-за московской прописки?
– Нет, однажды стало страшно остаться совсем одной. Но потом я ушла. Они меня разыскали и убедили вернуться…
– Значит – любят.
– Наверное… Ты позвони мне, если захочешь, – написала телефон на пачке сигарет.
И спрашивал, и отвечал, и обещал – все машинально.
А вот сейчас спустя два дня – бессонница и тревога. Зеленая настольная лампа, на тумбочке пустая пачка из-под сигарет с ее телефоном, стопка книг и журналов. Успел прочесть несколько. Интересно, местами даже захватывающе, но после прочтения не покидает такое чувство, будто бы тебя ловко провели. Пишут о какой-то жизни, вроде бы и знакомой, но нашпигованной сюжетами былых времен и наивными фабулами якобы настоящего. Ах как все блестяще выстроено, выдержан темпоритм повествования, и даже есть сложность архитектоники образов и их взаимопроникновения…