Бродский Иосиф Александрович
Шрифт:
ихтиозавров.
Вниз на супостата
пикирует огнедышащий ящер -
скорей потомок, нежели наш пращур.
Какой-то год от Рождества Христова.
Проблемы положенья холостого.
Гостиница.
И сотрясает люстру
начало возвращения к моллюску.
июнь 1967, Севастополь
– ----------------
x x x
Отказом от скорбного перечня -- жест
большой широты в крохоборе!
–
сжимая пространство до образа мест,
где я пресмыкался от боли,
как спившийся кравец в предсмертном бреду,
заплатой на барское платье
с изнанки твоих горизонтов кладу
на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки -- любой
твой адрес -- пустырь, палисадник, -
что избрано будет для жизни тобой,
давно, как трагедии задник,
настолько я обжил, что где бы любви
своей не воздвигла ты ложе,
все будет не краше, чем храм на крови,
и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган
разлуки на брачных голубок!
За лучшие дни поднимаю стакан,
как пьет инвалид за обрубок.
На разницу в жизни свернув костыли,
будь с ней до конца солидарной:
не мягче на сплетне себе постели,
чем мне -- на листве календарной.
И мертвым я буду существенней для
тебя, чем холмы и озера:
не большую правду скрывает земля,
чем та, что открыта для взора!
В тылу твоем каждый растоптанный злак
воспрянет, как петел ледащий.
И будут круги расширятся, как зрак -
вдогонку тебе, уходящей.
Глушеною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак -- по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
как тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчится будут на каждой стене
в том доме, чья крыша -- Россия.
июнь 1967
– ----------------
В Паланге
Коньяк в графине -- цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут.
На солнце сохнут пестрые кабины.
За дюнами транзисторы ревут
и кашляют курляндские камины.
Каштаны в лужах сморщенных плывут
почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха,
то в дюжине провинций переняли.
Поет апостол рачьего стиха
в своем невразумительном журнале.
И слепок первородного греха
свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха -- плюнь и разотри!
На волнах пляшет пограничный катер.
Когда часы показывают "три",
слышны, хоть заплыви за дебаркадер,
колокола костела. А внутри
на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути
действительно расходятся, где фланги,
бесстыдно обнажаясь до кости,
заводят разговор о бумеранге,
то в мире места лучше не найти
осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь
огромный пляж двухлетний археолог,
ушедший в свою собственную спесь,
бредет, зажав фаянсовый осколок.
И если сердце разорвется здесь,
то по-литовски писанный некролог
не превзойдет наклейки с коробка,
где брякают оставшиеся спички.
И солнце, наподобье колобка,
зайдет, на удивление синичке
на миг за кучевые облака
для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично -- как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя