Шрифт:
...Наутро в коридоре у туалета появилась меловая черта. Шептались, что прочертил ее сам Ильич, чтобы ограничить контакты с прусскими офицерами — генштабовец капитан фон Планитц производил впечатление провокатора, способного разболтать об этой поездке кому угодно, лишь бы заполучить в обмен на проезжающих побольше немецких военнопленных.
Ехать до Засница на Балтике предстояло почти тысячу вёрст; многие уже задумывались о пополнении взятых в дорогу съестных припасов: обещания Платтена по мере удаления от Цюриха казались всё более сомнительными, немецкие виды за стеклами окон не располагали к иллюзиям. Опять всё упиралось в прусских офицеров: без их расторопности, а главное доброжелательности рассчитывать на обильный стол не приходилось. А тут еще эта черта на полу вагона. Шепотки не утихали...
...Потом отца перевели служить в Ленинград, город нервный и пасмурный. Целомудрием, как известно, Питер тоже не отличается; тут мои впечатления стало просто некогда осмысливать: мальчик, как говорится у классиков, «навидался видOв». Что касается теории, то она долгое время оставалась для меня совершенно закрытой книгой: Франсуазу Саган я прочел уже вполне взрослым и долго недоумевал, долистав книжку до последней страницы: неужели всё у них действительно так. «Ты наивный, просто как дурак!» — заметила мне тогда супруга, с которой я неосмотрительно поделился впечатлениями...
Только что передали по радио: разбился самолет на Азорах. Я как раз наблюдал в обрезочной, как пакуют в коробки наш журнальчик, и от скуки возился с библией издания американской методистской церкви, изучая ее переплет: пластиковая корочка-обложка каким-то немыслимым образом соединялась с толстенным пакетом страниц — ни клея, ни обычных в таких местах рыхлых тряпочек типа марли... В общем, чудеса техники.
Когда диктор закончил с новостями, книжка сама собой раскрылась в начале, и взгляд невольно побежал по строчкам — "...Иехония родил Салафиила...".
Далее выяснилось, что Салафиил в назначенный срок родил Серуббабеля, тот — Авиуда, Авиуд — Елиакима, а Елиаким — Азора. И после этого скептики говорят, что мыслеформы нематериальны! Салафиил рожает не просто Бабеля — это бы еще держалось каких-то рамках... нет, он, вопреки всем законам природы, рожает Бабеля со странным для слуха префиксом, тот через какое-то время обзаводится праправнуком, и португальцы легкомысленно дают вновь открытым островам в океане его имя. И что? "Мана сеньге резултат", — как величаво выражаются носители тюркского словарного багажа. На Азорах теперь катастрофа за катастрофой.
Легкость мысли у меня после кислоты просто необычайная. Шеф не нарадуется, хотя и старается не показывать этого слишком явно...
...Беззвучно исчез за окнами Зинген, в котором вагон прицепили к другому составу, и сразу за ним поезд потонул в Шварцвальде: так и пошли чесать по бокам синие ели, увешанные доверху рыжими, празднично поблескивавшими свежей смолой шишками.
В баденском Хаттингене сделали остановку. Фон Бюринг, едва дождавшись пока вагон станет, спрыгнул с подножки на перрон и помчался к вокзалу, придерживая одной рукой брякающую по мостовой саблю, а другой — блестящий шлем со шпитцем, доставшийся ему в штабной каптёрской немного не по размеру.
Пассажиры прильнули к окнам, легкомысленно нарушая данные в Цюрихе Платтену обещания сохранять в пути инкогнито.
Наконец снова появился Бюринг. Теперь он шагал неспеша, ножны с колесиком на конце волочились по платформе, звонко отщелкивая сор и камушки, а руки лейтенанта оттягивали две громоздкие корзины. Шлем, наползая на глаза, сидел на голове крепко, отливая полуденным солнышком.
— Каспада! — Голос фон Бюринга вновь зазвенел. — Каспада! Прашу угощатца... курка, млеко... яйки.
Пассажиры восторженно загомонили. Звякнул колокол на перроне. Путь теперь лежал в Штутгарт...
...Брак мой окончился весьма скоро, мы не сошлись характерами, и теперь предстояло как-то разъехаться. Я уже ночевал по знакомым и вскоре вновь закутил по-холостяцки: текила, немножечко кислоты... и, конечно, разумное, вечное — то есть дамы и девушки. Удивительно, как скоро всё это сплелось в упругий клубок, которой, казалось, уже никогда не распутать.
На Гражданке* давали «гумилевскую» лекцию. Цыпин заехал за мной на своем потасканном «москвиче», по пути мы подобрали нашу протеже — студенточку филфака, щедро одаренную жизнелюбием и формами, — и через час уже толкались в тесной прихожей, среди множества шуб и пальто, остро пахнувших морозной улицей. «Этот русский запах снега...», как подметил много раньше в Париже дон Аминадо, он же Аминодав Шполянский, лирик, масон и эмигрант отчасти сатирического толка.
В дебрях путаных и еще не ухоженных новостроек в огромной — по меркам советским — пятикомнатной квартире, сдержанно меблированной потемневшими от времени пузатыми комодами, кривоногими креслами и банкетками, собралось около полусотни человек. Тут был даже рояль — не потемневший, а вполне современный и потому отчасти профанирующий хозяйскую мебельную декорацию. Ждали кого-то из сподвижников теоретика пассионарности. Наконец он тоже прибыл, наскоро прикрепил к стенам кнопками большие листы оберточной бумаги — и лекция началась.