Шрифт:
– Что подсказывает ваше материнское сердце? Что же произошло?
– Мне кажется, она не хотела умирать. Ребенок, который хочет умереть, сделал бы это иначе. Мы живем на пятом этаже. Она бы сделала это дома. Ребенок, который хочет умереть, не будет ждать, когда к ней подойдут, не будет поправлять гольфики. Может быть, она хотела, чтобы они к ней подошли и сняли, судя по видео, ребята уже близко совсем были, когда она залезла. Мы с ней, когда смотрели какие-то фильмы, и там была история про самоубийство, она всегда говорила: «Зачем это надо делать?» Тот случай в ноябре, когда она залезла на окно, она потом обсуждала с Дианой, сказала, что хотела прыгнуть, но ей маму стало жалко. Нет, сознательно она бы это не сделала. Мне кажется, это какая-то случайность. Когда это только произошло, кто-то из учителей писал, что подоконники были скользкие. Может, она поскользнулась. Я не знаю.
– Почему вас не пускали в больницу? Почему ребенок два часа была в школе на диване в кабинете директора, а вы не знали об этом? Как вы это объясняете?
– Думаю, она могла мне что-то про директора рассказать. Возможно, ей угрожали.
– Почему все-таки она не рассказывала вам всего? Ведь явно происходило гораздо больше, чем она говорила. У вас были доверительные отношения?
– Вы знаете, у нас отношения не были, как у матери и дочери. Я ее родила в 17 лет. Это нельзя назвать доверительными отношениями. Мы были, как подружки. Мы с ней могли обо всем поговорить, но она никогда не хотела меня расстраивать. Видимо, случилось что-то, о чем она постеснялась мне сказать. Я уже никогда не узнаю. С двоими младшими все иначе. Элина была совсем по-другому воспитана, я не хотела, чтобы она была злой, я учила ее доброте. Ну и самое главное, я буду их учить все рассказывать, ничего не скрывать.
История Марии
Рассказано самой Марией, 40 лет, г. Алма-Ата, журналист, волонтер поискового отряда и инклюзивного центра
Имя сохранено
Я работаю журналистом, участвую в поисковом отряде и работаю с детьми в инклюзивном центре. Я выбрала этот путь не случайно. Это связано с моим подростковым возрастом. Я была буллером. Я воспитывалась в статусной семье, где папа был горкомовским работником, а мама главным редактором газеты. Но при всей своей статусности родители жили на зарплату, которая классически составляла сто двадцать рублей. Помимо меня было еще две сестры, и мы жили довольно скромно. Потом наступили девяностые. Папа уже был не горкомовский работник, но уважение, репутацию сохранил. В городе открылась первая гимназия, куда брали не по мозгам, а по звездности семьи. И вот мы там собрались все такие звездные дети, в том числе дети первых бизнесменов, которые красиво одевались. А у меня дырка на подошве, одни джинсы на все случаи. В девяностых мы жили бедно.
Но главное даже не это. Дома не было безопасной зоны. У других папы приводили или привозили их в школу. Приходили на собрание. Мой папа полностью отсутствовал в моей жизни. Плюс, он всегда пил. Но если раньше он мог выпить, и мы все просто могли посмеяться, то после развала Союза он стал пить по-другому. Он был сломлен. Стал абьюзером. Нападал на маму. Мы часто уходили ночевать к соседям. Я боялась его. Когда мама уезжала в командировки, я оставалась с ним одна, до поздна сидела на улице, ждала, когда он уснет. Я просила маму: «Давай уйдем». А мама говорила, что мы не можем уйти, что скажут люди. Тогда я поняла, что я совсем одна, мама меня не защитит. Это был такой мрак. И длился до тех пор, пока отец не умер в 98 году. Я даже после похорон ни разу не была на кладбище, настолько чувства к нему трансформировались.
Мне было так обидно. И во мне было столько злости. Как результат, в восьмом классе я выбрала для себя позицию «плохиша», пошла на опережение. Я никого не била. Но могла «погнобить» какую-нибудь богатую девочку прежде, чем она «погнобит» меня. Я так устанавливала справедливость. Мне так хотелось прийти домой, где меня встретят не матом или словами: «Че, мразь, пришла?» Мне хотелось, чтобы меня обняли, чтобы сказали: «Ничего не бойся». Мне хотелось, чтобы меня любили. Этого не было. Я, например, дружила с мальчиком, он стал наркоманом, я с ним рассталась. Однажды он ворвался к нам домой, мамы как обычно не было, а отец просто стоял и смотрел. Мне пришлось самой выпихивать этого парня. Если бы меня травили в школе, как мою дочь, мои родители бы ни за что меня не защитили.
В итоге я в качестве защиты стала хулиганкой. Дружила со старшеклассниками, это считалось круто. Я с ними ходила курить за школу. Могли вино выпить перед дискотекой. Могли вызвать кого-то на разборки. Я пыталась самоутвердиться через грубость, агрессию. Меня вызывали к директору и отчитывали в очередной раз: «У тебя такие родители, а ты…». А я стояла и думала, что ты вообще знаешь о моей жизни. Что у меня дома творится, спала ли я ночью? Никто не догадывался, что было у меня дома. У меня было четкое понимание, что обратиться за помощью мне не к кому. С тринадцати лет были попытки суицида. Я пила таблетки. Позже пыталась вскрыть вены. Меня спасали. С таблетками отец откачивал, с венами на скорой увозили, руки зашивали. А мне так хотелось не быть. Не было желания что-то доказывать. Просто хотелось не быть. Нигде. Последний раз я попыталась со всем покончить в восемнадцать лет. В девятнадцать я быстро вышла замуж. Просто сбежала из дома.
В 2013 году я уже занималась журналистикой, и в Алма-Ате произошло двойное самоубийство, парень и девочка прыгнули с крыши. Причем, было похоже, что девочку он толкнул, так как она очень далеко улетела, а там на крыше негде так разбежаться. Я взяла этот материал, начала его расследовать. Мне в руки попали такие страшные факты, что парень публично в социальных сетях отсчитывал пятьдесят шесть дней. То есть, он попал в игру группы смерти. Я списалась с его друзьями. Один из них через день после трагедии оставил надпись, что через двадцать четыре часа по просьбе мальчика он удаляет его страницу. То есть все знали. Все, кроме взрослых. Я начала отрабатывать эту тему. Увидела первые зачатки групп смерти. Но причин ухода мы так и не нашли. Когда мама наконец согласилась со мной встретиться, первое что она сказала: «У него все было. Я каждый день давала ему деньги». И я поняла, что кроме денег у парня не было ничего. Друзья говорили, что он был очень закрытый, ходил на сборища панков, рокеров, искал себе общество, но отношения не складывались. Он покупал дружбу, угощал сигаретами, алкоголем. Его принимали только потому, что у него были деньги. Думаю, он был очень одинок. Но это переживают многие подростки. Кто-то справляется, а кто-то вот так уходит в депрессию и потом уходит совсем. Пару месяцев вела я это расследование. Меня напугало то, что тогда еще все эти группы смерти были открыты, и весь этот суицидальный контент был открыт, и у них было дикое количество подписчиков, детей, которые это все лайкали, комментировали и делали репосты на свои стены. Невероятное количество, по несколько сотен тысяч подписчиков у каждой группы. У меня был нервный срыв. Я слишком близко это пережила, спроецировала на свое детство. Если бы в моем подростковом возрасте был такой контент, я была бы в числе первых, кто «выпилился». Я увидела глубину проблемы, самого этого явления – подростковый суицид.
Позже я вошла в поисковый отряд, который занимается поисками, в том числе пропавших подростков. Там я познакомилась с директором инклюзивного центра, который еще не раз упомяну. Я увидела проблему еще острее. Подросток пропадает, а близкие не знают о нем ничего. Так много патриархальных семей, где никто ничего друг у друга не спрашивает. Никто не говорит по душам. Дети и родители дистанцированы. Мы когда выезжаем на поиски, нам важно знать все детали, были ли суицидальные настроения, проблемы. Практически всегда родственники говорят, что все было прекрасно. Начинаешь копать, выясняется, что все было совсем не прекрасно, что были депрессии или зависимости, и что это вообще не первый уход. Мы теряем драгоценное время на сбор портрета, а могли бы потратить это время на поиски. Это то же самое, почему родители часто стыдятся с ребенком к психологу идти, особенно в провинциях. Видимость благополучия кажется важнее.