Шрифт:
У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребенка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причиненная взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать ее по-другому, - начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это - чепуха, и взялся за гранки.
Редакционная статья, под названием "Великая совесть", начиналась словами: "Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать..." Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придется. "Условность и искусственность так называемого "цивилизованного общества", отгородившегося китайской стеной от простого народа..."
Он отодвинул одну гранку, взял другую. "Он ушел, и не ищите его, возглашала следующая статья.
– Он ушел! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушел... Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и... кто знает? свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому "разряду" - в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?.."
– Что за дьявол!
– воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки.
– Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?!
В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: "Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое... Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернется. Он ушел, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрет, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно".
Явился корректор со свежими гранками.
– Послушайте, - вскинулся Пастухов, - вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив?
– Жив.
– Почему же его отпевают? Ведь это уже - тризна!
Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку.
– Да, конечно, - ответил он, щурясь с застенчивостью близорукого и покачиваясь, - конечно, немного противоречиво.
– Немного? Ну, если - немного!..
– Знаете ли, - глас народа. Народ понимает так, что позвала смерть. А насчет противоречий - что ж? Я перечитываю все по два, по три раза и дивлюсь. Заклинают: оставьте его в покое, не ищите, не трогайте, не мешайте, уважайте волю, - все, как один, и нате-ка, посмотрите.
Он протянул гранки.
Пастухов вдруг с загоревшимся любопытством стал пожирать одну за другой телеграммы, сообщавшие подробности бегства Толстого из дому, поиски следов беглеца по железным дорогам, на станциях, по монастырям, - пересказы со слов очевидцев и родных, домыслы, слухи, толки. Он читал, и ему хотелось знать все больше, все пространнее, как будто проникновение в далекую, загадочную, трепетавшую судьбу могло утолить какую-то раскаленную потребность. Он читал, и непонимание события возрастало в нем все мучительнее.
Он вытер мокрый холодный лоб.
Уже отчетливо видел он в черной ночи приземистый выбеленный корпус скотного двора, у которого наспех закладывают выведенных из конюшни храпящих лошадей. Испуганный свет фонаря, задуваемый ветром. Чемодан, всунутый наугад в повозку. И маленького старика поодаль - в дождевике с капюшоном, из-под которого выглядывает смятая, белая, как пена, борода. Скорее, скорее, торопит старик, вглядываясь в темноту, туда, где за стеною густого парка, стонущего от ветра, прячется барский старый, отныне навечно покинутый, брошенный дом. Скорее, скорее, - могут застигнуть, не пустить, удержать - слезами, воплями, криком. Скорей.
– Но зачем, зачем?
– вслух спросил себя Пастухов.
И тут же, словно отвечая ему, глаза его выхватили из колонки текста отрезвляющую, горькую фразу: "...Так, впрочем, в жизни всегда: когда мы делаем самые скверные вещи, это всем кажется самым естественным, а когда сделаем то, что надо, - все поражены и не могут с этим освоиться..."
Он встал и пошел к выходу.
– Разрешите... я сказал о вас...
– заговорил беспокойно корректор, отрываясь от своей конторки, - вас очень просят в редакторскую, вас непременно хотят видеть...
– Потом, потом, потом!
– отмахивался Пастухов, быстрее и быстрее сбегая вниз.
Он торопился по улицам, неизвестно - куда. Спустившись по взвозу, он повернул назад, в гору, и тотчас опять направился вниз, почти до самой воды. Тьма пеленала Волгу. Бледные сигналы бакенов, казалось, умирали от бессилия. Огни пристаней были жидки. Шум волны упивался своим всесильным господством. Сеяло тонким, как крупчатка, дождем.
В промозглой мгле Пастухов стоял на краю каких-то высоких скользких мостков, нахлобучив мокрую шляпу, засунув руки глубоко в карманы. Он чувствовал свое совершенное одиночество, но уже не в тех тончайших оттенках, которые доставляли грустную усладу, а в безжалостном, грубом тоне все заливающей собою беспросветной тьмы. Он уже был убежден, что уход человека, нежданно овладевшего самым хребтом его сознания, был не просто уходом, но был уходом-смертью. И как обычно в этом мире действительно важные события непоправимы, так и это событие было до очевидности непоправимо.