Шрифт:
– Перестань, - остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову.
– Прекрасно, Александр. Продолжай.
– Нет, всё, - с усталостью отозвался Пастухов.
– Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.
– И если мы себя уважаем, - сказал Цветухин, продолжая речь друга, мы ни о чем не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни - будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками... Вместе с нашим искусством!
– Вон ты куда! На своего конька.
– помигал Пастухов.
– Но верно, верно. После него - нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.
– Стыдно, ай как стыдно!
– со слезой воскликнул Мефодий.
– Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..
Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котенком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селедочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, - пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.
Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом - Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
– Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
– Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстегнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: "Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, - Лев Николаевич жив".
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы - сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали - в чем все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.
– Я все-таки думаю - ненадолго. Задержался ненадолго, - сказал Пастухов.
– Разве угадаешь?
– несмело возразил Мефодий.
– Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.
– Не болтай, - мрачно сказал Цветухин, - делай свое дело.
– Я же понимаю: такой благодарный повод!
– обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь.
– Сию минуту!
Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.
Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночевка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор:
– Ну как, еще жив?
– Помилуйте! Два дня, как умер.
– Что вы?! Это опровергнуто, - читал своими глазами.
– Значит, поторопились?
– Да уж скорее бы, - чего мучиться? Отмучился, довольно...
То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: "Вечером позже температура 36,6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало".
И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, - выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было граненым.