Шрифт:
– Адольф, – гордо сообщил Адька.
– Это в честь Гитлера, что ли? – пытал неуемный Севка.
Адька знал, разумеется, имя главного вождя Германии, речь его даже, которую в «Правде» напечатали, в школе на политзанятиях проходили, и ему нравилось, что необычный его отец и имя ему дал редкое – как мама потом объяснила, чтоб не такое, как у святых на иконах – незачем, мол, это советскому парню – да и звучное к тому же. Но почему-то счел нужным перед Севкой оправдаться:
– У нас с Германией пакт.
– Батя говорил, мы все равно с немцем воевать будем, – авторитетно изрек Севка, и палец его привычно потянулся к носу.
Этой темы Адька не любил и никогда ее не поддерживал, потому что ведь, если война, то будет, наверное, как в Испании – хронику в кино видел, такую, что и вспомнить страшно: мертвый мальчик его, Адькиных лет, лежит навзничь на груде мусора, в которую превратился его дом, а мимо бегут и бегут прямо по огню серые люди с разинутыми в крике ртами. Нет, мы не какая-нибудь Испания, на нас никто напасть не посмеет, а если и начнется война, то очень нескоро, через много-много лет, когда он, Адька, станет уже совсем стареньким, а может, и вовсе умрет – лет так через сто… И, хотя ровеснику в родной деревне Адька поначалу было обрадовался, дружить с ним как-то расхотелось, потому он бросил ему снисходительно: «Ну, бывай пока, я по делу спешу», – и затрусил в сторону околицы на встречу с дорогими сердцу деревенскими приятелями.
А я, пока он туда бежит, пожалуй, начну новую главу, под названием
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, ПРО МОИХ ДВУХ ПЕТЕРБУРГСКИХ БАБУШЕК
У доблестного Майделя было десять внуков, что казалось, обещало роду в целом невиданное процветание и преумножение. Но пять революций и две огромные войны, обрушившиеся на страну в течение одного века, хорошо еще не под корень извели его, а дали возможность пробиться чахлым одиноким росткам, причем, в родном Санкт-Петербурге возможным продолжателем нашего рода остается только мой единственный сын. Из десяти детей Параскевы двое умерли в младенчестве, четверо имели по одному ребенку, и четверо, доживших до взрослого возраста, не оставили живого потомства вовсе… Внешние причины на то были разные, но теперь, глядя сквозь призму христианского самосознания, главную и единственную причину я вижу отчетливо и неотвратимо: такое наказание постигло семью за то, что февраль семнадцатого взрослые встретили с одобрением, через восемь месяцев приветствовали октябрь и потом до самой смерти не изменили своего мнения, привив его неопытным младшим, навязывая неискушенному молодняку. Иконы были сняты со стен и запрятаны подальше, причем так, что мне остались из них только три, и то подвергшиеся гнусному надругательству со стороны… Появился в нашей семье и человек, всю жизнь самозабвенно прослуживший идее мировой революции и коммунизма, посвятивший себя многотрудной партийной работе: одна из дочерей Николая с Прасковьей – Евгения, а всю мою жизнь – тетя Женя.
Она родилась в тысяча девятьсот четвертом, и окончить Павловский институт благородных девиц до революции не успела. Зато успела нахвататься вредных идей и проникнуться ими, что привело ее прямиком в ВКП(б) – двадцати лет, по так называемому Ленинскому призыву.
Жизнь Евгения прожила строгую, с первым поцелуем в тридцать один год, а целовальщиком был некий Мишка. Падение честной партийки произошло в извозчицком тарантасе, наверное, одном из последних в истории человечества. «Ехали мы как-то с Мишкой на извозчике…» – так начинался и заканчивался рассказ восьмидесятилетней тети Жени об этом знаменательном в жизни девушки событии… Мишка вскоре исчез безвозвратно, а вместо него в жизни Евгении появился бравый военный хирург Петр Петрович Минеев. Он тоже был красив модной красотой тридцатых-пятидесятых, во всяком случае, чуб имел кудрявый, а нос орлиный. Его-то атеизм как раз и простерся до той крайности, что ему показалось мало, что иконы просто убраны с глаз долой – и он решил бороться с мракобесием активнее: порубить их топором. Снятием солидных окладов доктор Минеев почему-то предпочел не заморачиваться, поэтому значительного ущерба иконам и не нанес, только мощная дубовая доска у Николы-Угодника изрядно повыщербилась сзади. За это в семидесятых он угодил под трамвай – и его тоже хорошенько повыщербило…
Супругов Минеевых Господь бездетностью не наказывал: это наказание они сами на себя возложили и абсолютно сознательно от детей отказались, а на вопрос, почему – отвечали твердо: «Все равно никакой благодарности не дождешься». Тетю Женю не мучил призрак одинокой старости и пустой – без стакана воды – тумбочки у смертного одра: еще будучи более или менее молодой женщиной, она приняла для себя решение умереть в привилегированном доме престарелых для старых большевиков, зная уже, что непременно его у власти выслужит. Впоследствии желание исполнилось с настолько ювелирной точностью, что можно уверенно сказать, что Господь ее добровольный выбор уважил: последний документ для поступления в Дом Старого Большевика был подписан 20 августа 1991 года, то есть за сутки до поражения пресловутого «путча», после которого уже никто подобной бумаги не подписал бы – так ей на следующий день и объявили. С 21 августа дом престарелых стал принимать только ветеранов войны, а ее-то как раз тетя Женя благополучно пересидела в Свердловске…
В свое время она стала опекуншей моего осиротевшего трех лет папы, сына сестры Клавдии, что и дает мне формальный повод называть ее почти официальной своей бабушкой. Он горько плакал и все звал умершую маму, скитаясь по тому самому страшному черному коридору в квартире на 3-й Красноармейской улице и, устав, вероятно, от хронического воя здорового трехлетки, Евгения вышла в коридор и раздраженно бросила невозвратимые слова: «Ну, что ты плачешь? Я твоя мама!» – и ребенок успокоился, стал так ее называть и меньше плакать…
Опекунство Евгении и Петра было им совсем необременительно: ласку и какую-никакую родственную любовь ребенок получал от бабушки с дедушкой, а мачехе и отчиму осталось лишь непритязательно кормить-одевать его со своих весьма и весьма немелких денег, да проверять у школьника дневник, периодически вступая прямо на его страницах в переписку с классным руководителем. «Вчера он должен был пойти на дополнительный урок математики, но не сказал об этом мне и прогулял его», – вот образец подлинно коммунистической неподкупности, за которую даже трудно всерьез осуждать человека с такими принципами: пустяк ведь – донести классной на собственного пасынка, когда и не такие бумаги от чистого сердца писались в те времена в другие, куда более серьезные инстанции…
А ведь людьми-то, они, наверное, были неплохими – Петр с Евгенией. Из всех своих многочисленных двоюродных бабушек (кстати, сразу после моего рождения дружно отказавшихся называться так и велевших моим родителям научить меня, что они еще молодые – «тети») я больше всех любила именно тетю Женю, да и пошла в нее внешностью, здоровьем (надеюсь) и немножко характером (во всяком случае, в той его части, что отвечает за целеустремленность и преданность гиперидее). Любила за то, что она была невредная и никогда не пыталась меня воспитывать – возможно, из хронического равнодушия, которое, должна признаться, и я сама питаю к чужим детям; но равнодушие подразумевает ненасилие – а это как раз у детей на втором месте после подарков; любовь требуется только от мамы, за это ей же прощается и многоразличное воспитание… Что касается подарков, то милые девчоночьему сердцу цепочки, сережки, колечки и прочие сорочьи удовольствия водились у нее в изобилии, и мне всегда позволялось свободно в них копаться, выбирая себе, что сильнее блестело – и это она благосклонно отдавала мне насовсем. Кстати, откуда и зачем взялась у тети Жени вся эта бижутерия? – ведь не от нее унаследовала я слабость к самоукрашательству. Ее же помню всегда в закрытом темном, консервативную до абсурда: Бог весть отчего решив однажды, в незапамятных пятидесятых, что плюшевое темно-коричневое пальто и вязаная, «колпачком», шапочка – именно те предметы туалета, которые ей несказанно идут и будут красить ее пожизненно, она осталась им верна до своего очень нескоро открывшегося гроба: многие десятилетия раз в два-три года она шила и вязала на заказ точно такие же вещи взамен отслуживших старых, не поменяв в фасоне ни линии, ни пуговицы.