Шрифт:
Анна, застывшая на кровати в извечной материнской позе – то есть, прижимая к груди голову своего перепуганного чада, – недоуменно смотрела на летающее по комнате тряпье, и от этого зрелища, кажется, ей становилось еще страшнее.
– Дамское снимай! Городское! Да скорей ты, тетеря сонная! – бабушка бесцеремонно оттолкнула оторопевшего Адьку и, как тесто в кадушку, стала вдруг кулаками запихивать дочь в тесный закуток за шкафом.
Через секунду оттуда вылетело мамино светлое крепдешиновое платье с ландышами по подолу, а спустя еще не более чем полминуты показалась словно бы вторая бабушка – в такой же темной мешковатой юбке и широкой, кое-как заправленной рубахе. Первая бабушка наскоро обвязала вторую засаленным передником и бросила ей на голову застиранный платок неопределенного цвета, пробормотав:
– Ты до глаз его, до глаз, чтоб патлы не вылазили, – а сама метнулась к остывшей печи.
Адька наблюдал происходящее и чувствовал, что закономерный страх в его душе превращается в тошноту, превозмочь которую он еще чуть-чуть – и не сможет. А бабка между тем зачерпнула горсть холодной золы и уверенным движением, словно такое немыслимое действо творила каждый день, размазала золу по лицу Адькиной преображенной мамы, а остатки растерла ей же по рукам… Все это показалось Адьке настолько невозможным, что, хотя за прошедшие два месяца войны он уже успел набояться вдосталь, именно мгновенное превращение молодой и красивой матери в неумытую старуху показалось ему самым ужасным из всего, что он уже испытал и даже страшнее того, что неумолимо приближалось… Бабушка еще успела критически оглядеть внука (пионерский-то галстук давно уж был от греха сожжен в печке) – и сразу же прямо в их дворе раздались тяжелые шаги и лающие выкрики. В дверь никто не стучал – ее распахнули двумя такими ударами, что с мясом отлетел накинутый крюк – и в горницу ввалились четверо с автоматами наизготовку. В этот момент сидевший на мягкой кровати Адька описался; мать подскочила к сыну и положила холодную от ужаса руку ему на плечо, зато бабка вызывающе стояла посреди комнаты и на незваных гостей смотрела почти что грозно. Но никого убивать они не стали, даже ничего не тронули, только тот из них, у которого на погонах блестело больше, чем у других, гавкнул, обращаясь, как показалось Адьке, прямо к нему:
– Зольдат? Найн?
– Найн! – поспешно ответила вдруг мама, как оказалось, прекрасно понимавшая лай, и даже замахала руками для убедительности. – Найн зольдат, найн!
– Гут, – неожиданно кротко согласился немец и, шагнув вперед, протянул руку, погладил сомлевшего Адьку по вставшим дыбом выгоревшим волосам и, можно сказать, дружелюбно осведомился у его матери: – Имья? Иван?
– А… Адольф… – ни жива, ни мертва, выдохнула неузнаваемая Анна.
В стане врага произошло оживление. Среди одобрительного чужеземного рокота Адька разобрал только обнадеживающе понятное «зер гут», «яволь» и «фюрер». Один солдат достал из кармана крупное розовое яблоко (побочным потоком сознания Адька четко определил, что оно было минуту назад украдено в их же саду) и протянул мальчику, сверкнув из-под каски абсолютно белыми, как у овчарки, зубами.
– Бери, – чуть слышно шепнула мать, но Адька пошевелиться не смог.
Тогда немец беззаботно кинул яблоко на кровать, перетянул автомат с груди за спину и отвернулся. Процессия удалилась, не причинив ни малейшего ущерба и даже не заглянув ни в хлев, ни в курятник: были, наверное, сыты и не хотели тащить добычу издалека…
…Двадцать второго июня, когда Анна рвалась с Адькой в Ленинград, бабушка властно запретила ей это делать:
– И думать не моги. От Ленинграда твоего и камня не останется, а жителей всех перебьют. Опять же, что ни война – то голодуха. А здесь, как ни худо – а земля. Хоть лебедой – да прокормимся, грибов, может, успеем набрать, ягод, яблоки заготовим, капусту. Может, и хряка сбережем с курами, хотя на вряд… Перезимуем, а дальше и загадывать нечего.
– А мужа я что же – брошу?! – всхлипнула мать.
– Не до мужей теперь, – здраво рассудила бабушка Зина. – Дите бы сохранить – и то слава Богу.
– К отцу хочу! – испугался Адька. – Его немцы убьют!
– Смотри, чтоб тебя не убили, – обрезала бабка, и мать, покачав головой, не стала с ней спорить.
«Предательница! – жарко колыхнулось в Адьке. – От собственного мужа так запросто отрекается, немцам его почем зря отдает!» – но тотчас он получил от бабы Зины подзатыльник:
– Ты мне не бычься тут! Ишь, надулся, как мышь на крупу! На ту половину иди и играй себе тихо, не до тебя сейчас!
«Ага, играй, как же! – мстительно думал Адька, сидя за занавеской. – Возьму и убегу от вас прямо до Киевского тракта, а там доеду на каком-нибудь грузовике: не один ведь я в Ленинград собираюсь! И пойдем мы с отцом воевать с фашистами, а вы сидите, тряситесь тут, зайцы трусливые!».
Однако побег к Киевскому тракту осторожный Адька отложил пока на неопределенное время, завидуя все же Севке, чья мать, собрав ему и себе лишь по чемоданчику с самым необходимым, пустилась с сыном в путь уже двадцать третьего. Завидовал он ему ровно два дня – до того часа, когда буквально истерзанного, в лохмотья одетого, икающего и опухшего от слез Севку привел в деревню незнакомый мужчина и сдал с рук на руки его бабушке. Вечером баба Зина, думая, что внук уже спит, рассказывала тихо вскрикивающей дочери:
– Хорошо, что Маринка, Севкина-то мать, нашей Михайловне только сноха, не дочь была! Застрелили ее немцы с самолета, когда ихнюю колонну беженцев бомбили! Машины никакой они не достали, да где ее теперь возьмешь, машину-то! Люди по тракту валом идут, думают до Пскова добраться, а там, кому в Ленинград, на поезд какой-то сесть… Какой там сейчас поезд, Боже ты мой! А самолеты по небу так и шастают. Когда так пролетят, а когда и бомбы сбросят прямо на людей. Или из пулемета… Вот в Маринку и попало: Севку собой в овраге закрывала – и полоснуло ее. Так теперь в овраге и лежит. Хорошо, добрый человек нашелся, помог мальцу к нам обратно добрести… Вишь, какое горе, а ты в Питер рвалась. Вот и лежали б теперь с Маринкой рядом…