Шрифт:
Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью – и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.
…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы – только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения – и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто – нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» – и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.
Бабушка не зря беспокоилась за внука до такой степени, что держала его под домашним арестом и надзором: после того, как увял первый страх, и жизнь «под немцами» перестала казаться уж очень невыносимой и опасной, Адька мало-помалу принялся вынашивать хитроумные планы-фантазии на тему о том, как возьмет и организует подпольный пионерский отряд, взорвет вместе с боевыми товарищами комендатуру, нагло захватившую здание сельсовета, или хотя бы глубокой ночью залезет туда на чердак и заменит фашистский флаг на алое советское знамя… То-то разговоры пойдут тогда по всем окрестным деревням об отчаянных смельчаках, не боящихся бросить вызов подлому врагу!
Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.
В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли – это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно – зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили – это тоже было известно наверняка: у комендатуры вывешивался раз в неделю некий агитационный листок на русском, напыщенно сообщавший не менее чем с десятью ошибками о триумфальном шествии победоносных германских войск уже по Уралу, но об окончании войны речи пока не шло. В деревнях, по словам бабы Зины, листку и верили и не верили: с одной стороны, уж больно лихо драпала на восток непобедимая Красная Армия с самого начала войны, а с другой – неужели же и Москву, и Ленинград отдали? А где же Сталин, правительство где? Тут начинались сомнения…
Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку – шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.
Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, – народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь – за отсутствием кирхи сгодилась и православная – и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…
Баба Зина лечила Ночку, в колхозе без хозяйской руки запаршивевшую, утратившую былую резвость и один глаз, целебными травами и припарками – животное приходило в себя день ото дня, и бабушка теперь носилась, как молоденькая, с тележкой на веревке – за озеро в бывший колхоз, наравне со всеми таская заготовленное там летом сено на корм возвращенной кормилице… Теперь в грядущую зиму можно было заглядывать даже с некоторой уверенностью и, каждый день, возвращаясь из своих походов, баба Зина рассказывала, что в райцентре и повсюду желают только одного: чтоб, не приведи Господь, не объявились где-нибудь поблизости партизаны, как, говорят, под Великими Луками, не начали бы вредить здешним спокойным немцам, что жестоко отразилось бы, в первую очередь, как все прекрасно понимали, на ни в чем не повинном мирном населении…
Но первая военная зима прошла на удивление спокойно, даже Адькина мама, казалось, начала понемногу оттаивать, взгляд ее стал спокойней, она уже не металась косулей по двору, жалобно крича, как бывало раньше, когда вдруг спохватывалась, что уже четверть часа сын ее не с нею… Но резонов выходить за калитку у Адьки вскоре почти не осталось: Севкина бабушка, прихватив, конечно, и сироту-внука, перебралась в райцентр на подмогу к одной из дочерей, державшей с сыновьями-подростками большое хозяйство. Так что главной заботой Адьки стало теперь непреодолимое одиночество: раньше хоть в присутствии взрослых, но все-таки мог он перекинуться с ровесником парой невинных фраз, похвастать удачной рогаткой, показать рыбный улов, пока его бабушка и Севкина вели меж собой степенную скучную беседу, а мать бесконечно хлопотала по хозяйству. Еще одним страданием было полное отсутствие книг, совсем в их деревне не водившихся. Только и принесла ему бабушка из своего заозерного похода однажды стопку старых «Огоньков» – и то счастьем показалось лежать вечером перед сном на лежанке русской печки и бесконечно читать при лучине… Определенно, деревенская жизнь, даже под немцем, тоже имела какие-то положительные стороны, самой главной из которых стала отмена школы на неопределенный срок.
Хозяйственные заботы, тяжким грузом легшие на отвыкшие от него плечи матери, почти не касались Адьки. Ему вменялось в обязанность лишь мыть посуду в тазике, задавать днем корм корове, хряку и курам, качать ручным насосом воду из озера и быть на подхвате по мелочам. Мать же долго убивалась колкой дров: кругляши-то лесник им на своей лошади доставил, столковались, а вот колоть никто нипочем не брался: немногое могли предложить в качестве платы две бедные женщины, едва хватало их семье кое-как прокормиться. Да и морозы вдруг ударили небывалые – такие, что старики боялись, не померзли бы намертво все яблони и сливы… Немцы окопались в райцентре в теплой казарме, организованной в школе – носу на улицу не казали, и Адька по ночам иногда приподнимался в темноте и прислушивался: не послышится ли где-то вдалеке неясный пока гром? Ведь это означало бы, что привычная к морозам Красная Армия идет, идет на запад, чтобы взять врасплох напуганных знаменитой русской зимой фашистов, прогнать их со Псковщины, с берегов Морок-озера, со всей Советской земли… И тогда он, Адька, поедет с мамой в Ленинград к отцу… А отец… Он ничего не спросит, просто посмотрит испытующе и сурово – но Адька не опустит глаз: ведь он уже взрослый, побывавший почти что на войне… А потом скажет тихо, но твердо: «Отец, я решил сменить имя». Но в звенящей от холода ночи слышался иногда только пугающе близкий волчий вой, и тогда с кровати за занавеской шумно вставала баба Зина и, сунув ноги в валенки и накинув тулуп, бесстрашно выходила с огнем на мороз, беспокоясь, не подкопали бы звери хлев или птичник…