Шрифт:
Зажатый между прошлым и будущим, часто ловишь себя на мысли, что живешь лишь попытками урвать кусочек сладкого настоящего, который, к сожалению, только тем и замечателен, что после тщательного пережевывания неизбежно провалится в бездонный желудок памяти, где будет окончательно переварен. Как порой тяжело ощутить вкус прошлого, но если это удалось, то не жалко уже ни времени, ни челюстей на смакование.
Значительно позже, вспоминая тот вечер, я поражался абсурдной избирательности желудка памяти. С остервенением копаясь в нем, я вытаскивал по кусочку незначительные, полуразложившиеся и, казалось бы, совсем ничего не значащие фрагменты. Например, совершенно четко помню желто-черную с самолетом этикетку на спичечном коробке, словно смятые в бумаге черты портрета (или это было зеркало? – но зеркала я не помню), рисунок на бокале, прелый, но уютный запах комнаты, перстень на тонком голубом пальце не помню чьей руки, а остальное пропало, возможно, оттого что и не было никогда.
Раз это не вспомнить – значит этого и не было. То, что не оставляет следов, так и проходит незамеченным. А почему именно это оставило след? Дай мне Бог, чтобы я помнил только нужное…
Ученые уверяют, что память снабжена механизмом забывания. Защита от перегрузки. Ненужное – прочь. Неужели я помню только нужное? Кому? Мне? Может, тем нужно, кто служит наживкой для памяти? Да и кем бы я был, если бы не помнил? Занял бы свое место в строю, где «все звери равны, но некоторые равнее».
Буду помнить! Так запомню, что тошно станет. Кому? Мне…
А вечер продолжался, и время, угомонившись, стало неслышно и тягуче, как сироп сквозь соломинку, как река ночью – тиха и бесконечна.
– Дело в том, что все мы в очках, – вещал в полузабытьи друг, раскуривая папиросу (пришло время волшебства) и обращаясь скорее к себе, чем к публике («я говорю не для толпы, я говорю для немногих»). – Ты смотришь на мир сквозь свои очки, я сквозь свои, она, – он показал на длиннохайрую бэйби, заснувшую с потухшей папиросой, – сквозь свои. Зрение нарушается еще в детстве, чему усиленно помогают наши горячо любимые мамы-папы-бабушки, учителя – старшие друзья – начальники. Иначе говоря, зрение нарушается с появлением авторитета. «Не сотвори себе кумира», а то ослепнешь, говорит Книга. Съешь за маму, за папу; должен хорошо себя вести, хорошо учиться, не нарушать положенного. Курить положено с шестнадцати, пить с восемнадцати, равно как и жениться (видимо, пороки одного порядка). И все – на тебе очки, которые не скинуть, если не задашься целью, а обычно – это бунт. А скинув их бунтом, понимаешь, что есть еще одни очки – твои собственные, принадлежащие телу, как скелет. Ты никогда не увидишь мир так, как вижу его я, он, она. Пока «по вере своей» не получишь озарения, истинного видения.
– А как же абсолютные истины: Бог, Истина, Любовь?
– У Изиды на лице покрывало, и, как гласит предание, никому из смертных не удавалось заглянуть в ее лицо – вот как. Изображения Бога запрещены, что у мусульман, что у иудеев. Зато взгляни на иконы: лики-то разные. Кстати, у чернокожих племен дьявол представлен в виде человека с белой кожей. Ну а о Любви стоит ли говорить? Это талант от рождения, как, например, абсолютный слух.
Любовь – одна. И эта любовь первая, и она же последняя, потому что единственная. Вернее, это просто первое проявление ипостаси Любви. Потому что она едина и абсолютна. Мы всю жизнь потом продолжаем любить, но любовью этой же. Она принимает разные обличия, но сама остается прежней. Ибо суть любви не в предмете, а в способности. И у нее столько же лиц, сколько у Бога. И только в этом единственная тайна и основное свойство жизни. Мы будем называть друг друга разными именами, но продолжать любить так же, как и в первый раз. И нас будет так же трясти от страсти, мы будем так же раздавлены великой силой жизни, которая только в любви. И только она заставляет жить, потому что иначе я просто не знаю зачем.
Но, если бред схватит тебя за горло, а бессмысленность существования позовет блевать, останется только одно – свобода своего взгляда. Чем и занимались иконописцы. Они создавали Бога из куска дерева, награждая изображенного чертами, которые считали наиболее достойными Бога. Мало кому посчастливилось видеть Иисуса при жизни.
Право своего взгляда – это право на бунт. И даже, если я, например, революции не желаю, я хочу иметь право ее совершить. Я хочу всегда поступать так, как я хочу, причем я не обязан думать о цели. Почему я должен думать о цели? Допустим, я захочу поджечь свой дом. Сжечь самого себя! Кто вправе помешать мне в этом? Это мой дом! Это мое Я!
И лишь в этом незыблемое право на свое Я. Свобода познающего и независимость актеров от зрителей, сценария и режиссера, хотя при таком положении вещей это уже не спектакль, а бардак, черт меня подери.
«Говори о поэзии только с поэтом, только больной способен сочувствовать больному». Больному жизнью. Больному чувствованием без понимания, кружащему по-над кукушкиным гнездом в страхе приземления (пригнездения).
А может ли больной помочь больному? Нет! Только сочувствие равного в помощь. Лечить может лишь доктор. Дорогой доктор, излечите меня, пожалуйста, от самого себя. Пропишите болеутоляющее и снотворное. Или рвотное, а лучше слабительное.
Но Доктор лучше знает, от чего лечить и как.
Как не притупиться состраданию, когда нас так много, а Он – один. А врачу – исцелися сам.
И не дает ничего бедный Доктор, подкидывая новые места, события, лица, тела, бутылки, сигареты, дни, недели, месяцы, годы. Как в черную дыру Скагганакской пропасти, пролетающие сквозь, отфильтрованные, в пустоту, во тьму, в небытие.
А вечер устало плелся в сторону ночи. И первая доза забвения подошла к концу. И вторая тоже, а за третьей бутылкой пришлось бежать на «пьяный угол», что всегда недалек, но не из-за территориального расположения, а в силу незаметно поглощаемого желанием расстояния. И всегда находятся деньги. Я говорю не о будничных бумажках, самодовольно спящих в утробе кошелька, а о тех, что прячутся заначками в любимых книгах (чтобы быстрее найти), в вазах, о тех, что канцелярской кнопкой крепятся к подрамнику. Не всегда они есть, когда нужно просто выпить, зато всегда, когда необходимо еще чуть-чуть.
Бабушкам, освоившим нехитрый бизнес, – памятник на веки вечные. Я займусь этим, когда времени достанет. В парке рядом с тщательно завуалированными социализмом фаллическими символами – женщиной с веслом и мужчиной с ядром – я воздвигну рукотворную бабульку с бутылкой портвейна за пазухой, воровато оглядывающуюся по сторонам (как бы из подворотных джунглей не выскочил на охоту участковый), алчно сверкающую глазками при виде денег (элемент складирования) и униженно улыбающуюся в страхе (а вдруг возьмет, а денег не даст или даст, но меньше, хотя вроде приличный с виду). На вязаную потертую кофточку я повешу медаль «За спасение утопающих». В обыденности. Она заслужила это, спасая ищущих забвения, подходящих к кромке бытия, но вдруг споткнувшихся обо что-то и сбивших дыхание. На грани открытия (открывания) второго дыхания, которое уже не открыть без запретного допинга. Как не помочь этим симпатичным парням, что делают передышку в своих трудах, бегут на угол за бальзамом, укрепляющим силы, расширяющим сознание и стирающим острые грани этого мира, что царапают глаза и мысли искателей.