Шрифт:
Шум в наушниках усиливался. Я не мог разобрать, на каком языке был следующий трек или блок рекламы. Вдруг капсулу и меня внутри неё начало трясти, словно мы стали готовиться к взлету. Я слышал голос, но не мог понять, говорил ли опять ведуший или это были команды оператора, которые я должен был выполнить. Я прислушался, но по-прежнему не мог ничего разобрать. Тогда я решил нажать на кнопку вызова, но в тот же момент вибрации прекратились и зазвучал новый трек. Скорее всего, он был на французском. Я успокоился и повторил про себя «scheissegal». В конце концов, перед началом МРТ меня не предупредили, что будут какие-то команды, а только попросили лежать смирно и, если понадобится, нажать на кнопку вызова.
Через пару мгновений исследование моего головного мозга с помощью томографа было завершено. Я встал с койки, надел очки и поблагодарил оператора. Напротив кабинки для переодевания висела картина, на которой был изображен крупными желтыми мазками гигантский цыплёнок. Найдут ли врачи что-то важное на снимках моего мозга? Превращусь ли я обратно из цыплёнка в адвоката? Часть меня надеялась на то, что МРТ покажет аномалию и меня прооперируют. Но другая часть боялась такого развития событий.
Я повторил про себя, что у врачей есть две недели – срок, на который я договорился с Нойманом. Через две недели всё должно было закончиться – я вылечусь, вернусь обратно в Пензу и забуду этот кошмар. Я был в Берлине уже второй день, значит, мне осталось пробыть здесь ещё двенадцать. Я заставлял себя верить в свой непонятно откуда возникший дедлайн, это было единственное, что мне оставалось.
– Сервус, – поприветствовал меня Вольфганг Лехнер и тут же поправился: – Добрый день, господин Погодин! Как вы себя чувствуете сегодня?
Профессор Лехнер, бородатый исполин около пятидесяти лет, переехал из Мюнхена в Берлин пару лет назад, но до сих пор не мог избавиться от привычки приветствовать коллег и пациентов родным для баварцев «сервус». Будто бы это слово приближало его каждый раз на несколько сантиметров к Мюнхену. Он, в отличие от Ноймана, не был так оптимистичен по поводу моего случая. Тем не менее к Лехнеру я сразу же проникся симпатией: мне нравились люди, которые говорили правду в лицо, не заматывая её, словно гусеницу, в многослойные коконы из тщательно отобранных нитей. К создателям коконов относился и я сам.
– Сервус, профессор Лехнер! Ничего нового, – ответил я.
Лехнер просиял: слово «сервус» действительно оказывал на него магическое влияние.
– Это вам.
Он вынул из бумажного пакета маленькую толстую желтую книжку и протянул её мне.
Я поблагодарил и принялся рассматривать подарок. Это был словарь «дойч-дойч», где немецкие слова объяснялись на немецком. Увидев мои горящие глаза, Лехнер погрозил указательным пальцем:
– Не переусердствуйте, господин Погодин. Это вам так, для развлечения.
Я прошёл ещё множество тестов и обследований в берлинской клинике Ш. Больше всего мне запомнилась энцефалограмма: на голову натянули резиновую шапочку с электродами и дали прослушать текст на разных языках. В то время как я пытался разобрать, о чём шла речь, прибор попискивал и распечатывал графики-синусоиды. Врачи объяснили, что оборудование регистрировало активность моих нейронов.
Селективная афазия – так торжественно звучал мой приговор. Полная потеря одного из языков. В моём случае была подтверждена полная потеря родного языка. Не осталось ничего: я не мог читать, не понимал родную речь на слух и не мог писать на русском. Даже короткие слова, произносимые Нойманом, я повторял с ошибками. Что русский, что китайский – те же графики, то же удивление нейронов и та же пустота внутри меня. Дела с немецким языком обстояли значительно лучше. Похоже, он вовсе не пострадал.
– Почему так произошло? – спрашивал я своих врачей, но не получал однозначного ответа: сотни картинок мозга нуждались в тщательном анализе.
Однако мне не покидала странная мысль, что ответ на этот сложный вопрос скрывался внутри меня и мой мозг знал его. Он знал, а я терялся в догадках и переставал верить, что в мироздании присутствует хоть капля логики. Почему остался немецкий? Разве я был привязан к нему сильнее, чем к родному языку? Сделал ли этот выбор мой мозг или всё-таки эта была случайность? Может быть, афазия стала наказанием свыше? Но за какие именно грехи и почему было выбрана такая изощренная пытка? Кто именно наказал меня? Или же я так сильно ненавидел самого себя, что смог причинить себе такой вред?
В голове рождались десятки вопросов, многие из которых я пытался сформулировать и задать своим врачам. Многие из них остались без ответа.
Лехнер и Нойман попросили меня быть терпеливым и не отчаиваться: они советовались по поводу моему случая с коллегами из России, США, Израиля. Нойман часто напоминал мне про их бывшего пациента, к которому немецкий вернулся через несколько месяцев.
Я верил своим врачам и держал в голове двухнедельный дедлайн, но это не спасало меня от мигреней и панических атак. Очередные анализы показали, что у меня всё было в норме, и одновременно не давали никакой зацепки для решения таинственной головоломки селективной афазии.
6
В один из бесконечных дней в клинике Ш. Нойман зашел ко мне в палату около шести вечера и предложил прогуляться по городу. Мы поужинали в маленьком ресторанчике на берегу Шпрее и отправились пешком до Александрплац.
По дороге Нойман рассказывал про достопримечательности Берлина, которые мне обязательно нужно посетить. Иногда он переходил на русский. Я прислушивался, но уже через пару минут качал головой: я узнавал родной язык на слух, но смысл сказанного оставался загадкой. В конце концов я так устал, что попросил Ноймана о перерыве – мы продолжили прогулку в долгожданной тишине.