Шрифт:
– Лучше не лезь!
На Ваньке, как на кабане щетина, вздыбилась рубашка.
– Дать в морду?
– А ну, дай!
– Дать?
– Дай!
– Ну, дать?
– Дай, чорт!..
Ванька знает, что я слабее. Но ничего, - достанется. Вцеплюсь - не отцепишь. Отходит. Встряхиваясь, вздергивая сползавшие штаны, отбежал к шведовскому забору и подхватил камень на ходу. Сердце все перевернулось, - а что я мог сделать? Ванька ухнул в шведовский забор камнем, выпятил живот, заорал такое, что и сказать нельзя:
– Еремка зовет, - а?.. Иди... Наташка!..
Скрылся от всех во дворе, а сердце трепыхается:
– А-яй, яй, что же будет?.. А-яй-яй, а-яй-яй...
Взношусь на столетнюю акацию, что раскинулась у самого дома. Вот выше и нельзя. Вижу городской сад, шведовский двор, как на ладони. Все спокойно. С крыльца сбежала крикливая Ганьзя с тазом и, размахнувшись, выплескивает помои на кур и гусей. Гусак гонится за Ганьзей, норовит щипнуть за пятку... Не слыхали...
"Распустить руки и полететь вниз... вдребезги... Умереть..."
И разное мельтешит в уме: как прошлым летом утонул Сивоконихин Андрюшка, как сама Сивокониха выла на берегу, а Андрюшка лежал спокойно, весь синий, и губы синие, а в щелочку между ними выглядывали желтые зубы.
"Отчего у живого Андрюшки белые зубы, а у утопленника - желтые?.."
Теснее прижимаюсь к теплому стволу акации, не упасть бы: слезы щекочут горло. Мне жаль Сивокониху, по правде сказать, жаль и Ваньку Бочара, еще больше себя жалко. Стряхиваю с носа капли слез, чтобы увеличить ручеек, который сполз со щеки и пробирается уже по гладкой коре.
Всего обидне, что нет у меня зеленого галстука, как у псаломщика, вида такого нет и еще, что зовут меня Еремеем, и еще, что мать моя - заводская.
II.
Когда идет дождь, хорошо тоже забраться в большую из-под рафинада бочку и сесть на кучу синей и серой бумаги. Бумага как пахнет-то!
– так бы и ел. Сверху, по крышке, барабанит дождь, а в бочке и душно, и хорошо.
Вот мы и сидим с Колькой, Наташиным братом. Надо мне ему сказать такие слова, что и начать стыдно, а сказать нужно, - в бочку влезли для того.
– Коль, а Коль?
У Кольки губы большие, никак не может подобрать их. Меня он не слушает и старательно обкуривает толстую сигару из сахарной бумаги.
– Коль, а Коль?
– Ну?
– Любит она духи?
– Кто?
– Наташа.
– Наташка?
Я молчу, - стыдно.
– Она... любит...
Колька выжимает дымные слезы кулаками, оживляется:
– Она любит. Раз у матери пузырек целый вылила, а сказала на меня... Ей блузу за то чернилами вымарал, а отчим драл вечером ремнем, - только не очень больно, ему больше досталось: в живот ногой саданул. Здорово! Х-хо! Аж рот раззявил!
Колька помолчал и добавил:
– А то идет мимо и дернет за ухо или за волосы потянет... Забродчик... Пан Твардовский...
Колька дерет бумагу на полоски и грустно решает:
– Убегу я от них... от отчима...
– Куда?
– Уйду в кочегары на пароход. Уеду в другой город, через море, и потом поступлю в музыканты.
Слышал уж и это по сту раз. Отчим у Кольки рыжий: все рыжие - черти. Конон - тоже рыжий.
"Сказать Кольке сразу... или не сказать?"
– Коль, а Коль!
– Ну?
– Что, как я ей подарю?..
– Кому?
– Ну, - "кому", ну, - Наташе...
– Что подаришь?
– "Что", "что", "что", - духи подарю.
Кольку это мало удивило. Сверля пальцем ноздрю, он басовито ответил:
– Рубель стоит.
– Семьдесят пять!
– Рубель.
– Не "рубель", а - рубль, не рубль, а - семьдесят пять: сам спрашивал.
– Семьдесят пять - вонючие.
– Не твое дело, какие хочу.
– Какие хочу - учох еикак. Давай навыворот.
– Передашь Наташе? Ладно?
– Ондал.
– Дурак ты!
– Ыт каруд...
Лучше Кольки нет никого. Он друг до самой смерти. Бросился на него, опрокинул, подмял под себя. Сам стал на голову и вытянул ноги под самую крышку.
И вот крышка над нами поднялась. Вижу над собой лицо Наташи. Русая коса скользнула вниз.
"Вот так, вот так..."
Дрыгнуть ногами, - еще ей в лицо попадешь.
"Вот так - так".