Шрифт:
Миссис Пенимен была высокая, худая, светловолосая, несколько увядшая женщина; она отличалась исключительным благодушием, чрезвычайно аристократическими манерами, слабостью к легкому чтению и какой-то нелепой уклончивостью и скрытностью характера; она была романтична и сентиментальна и питала страсть ко всяким тайнам и секретам; страсть эта была вполне невинна, ибо до поры до времени все ее секретничанье никому и ничему не угрожало. Если она не отличалась правдивостью, то этот ее недостаток не имел практических последствий, так как утаивать ей все равно было нечего. Она хотела бы иметь возлюбленного, который оставлял бы для нее в лавке записки на вымышленное имя. Должен сказать, что этим ее воображаемый роман и ограничивался. Возлюбленного миссис Пенимен никогда не имела, но брат ее, человек весьма проницательный, понимал особенности ее натуры. "Когда Кэтрин исполнится семнадцать, — говорил он себе, Лавиния примется уверять племянницу, что в нее влюблен какой-нибудь молодой человек с усиками. Это будет чистейший вздор; никакой молодой человек ни с усиками, ни без оных в Кэтрин не влюбится. Но Лавиния не отступится и примется навязывать племяннице свою выдумку; и если к тому времени страсть к секретам и тайнам еще не совсем завладеет Лавинией, она, возможно, попытается и мне ее навязать. Кэтрин не поймет и не поверит, и ее душевное спокойствие не будет потревожено; бедняжка отнюдь не романтична".
Кэтрин росла здоровой, крупной девочкой, но материнской красоты не унаследовала. Вы не назвали бы ее и безобразной; просто ей досталась самая обыкновенная, простоватая внешность, кроткие черты лица. В лучшем случае о ней говорили, что она «мила», и, несмотря на капитал ее отца, никто не находил Кэтрин очаровательной. Предсказание отца об ее нравственной чистоте оправдалось вполне; она была кладезем добродетелей: нежна, почтительна, послушна и неизменно правдива. В раннем детстве она любила порезвиться, и, хоть мне и неловко говорить такое о своей героине, должен признаться, что она любила полакомиться. Насколько я знаю, Кэтрин не таскала из кладовки изюм; но карманные деньги она тратила на сласти. Впрочем, осудив ее за это, я, честно говоря, погрешил бы против традиций жизнеописательной литературы. Умом Кэтрин определенно не блистала; ни в чтении, ни в науках она не преуспела. Нельзя сказать, что Кэтрин отличалась особой тупостью: она сумела приобрести достаточно знаний, чтобы не попадать впросак в беседах со своими сверстниками; но среди них она, скажем прямо, занимала не первое место. А как известно, в нью-йоркском обществе молодым девицам совсем не обязательно держаться в тени. Кэтрин, с ее крайней скромностью, не испытывала желания блистать, и на так называемых светских приемах ее обычно можно было обнаружить лишь где-нибудь на заднем плане. Отца Кэтрин очень любила и очень боялась; она считала его самым умным, самым красивым и самым знаменитым человеком на свете. Поклоняясь отцу, бедняжка получала такое необыкновенное наслаждение, что доля благоговейного страха, примешивавшегося к обожанию, не ослабляла дочерней любви, а, напротив, придавала ей особую остроту. Больше всего на свете Кэтрин хотелось, чтобы отец был ею доволен, и само понятие счастья заключалось для нее в сознании, что ей это удалось. Удавалось же ей это только в известных пределах. Хотя отец обыкновенно был к ней очень добр, Кэтрин отлично чувствовала эти пределы, и преодолеть их составляло цель ее жизни. Кэтрин, разумеется, не знала, что отец от нее в отчаянии — хотя раза три-четыре он откровенно дал ей это понять. Детство ее прошло мирно и благополучно; но к восемнадцати годам миссис Пенимен не научила ее думать. Доктор Слоупер хотел бы гордиться своей дочерью; гордиться, однако, было нечем. Нечего было и стыдиться, конечно, но это не могло удовольствовать доктора, человека гордого, который предпочел бы считать свою дочь существом необыкновенным. Она вполне могла бы оказаться миловидной и стройной, умной и незаурядной девушкой, ибо ее мать была в свое время самой очаровательной женщиной в Нью-Йорке, а что касается отца, то он, разумеется, знал себе цену.
Мысль о том, что он произвел на свет самое заурядное существо, порой вызывала у доктора чрезвычайную досаду; иногда он даже находил известное удовлетворение в том, что жена его не дожила до этого позорного открытия. Доктор и сам пришел к нему не сразу, а окончательное мнение о дочери составил лишь, когда Кэтрин выросла. Доктор долго ждал, что она проявит себя, и не спешил с заключениями. Миссис Пенимен постоянно восхищалась характером Кэтрин, но доктор умел правильно истолковать восхищение сестры. Оно объяснялось, по его мнению, просто-напросто тем, что у Кэтрин недоставало ума, чтобы разглядеть, какая недалекая особа ее тетка, и ограниченность племянницы, естественно, была по душе миссис Пенимен. Однако и она, и ее брат преувеличивали ограниченность девушки; Кэтрин любила тетушку, знала, что должна быть ей благодарна, но относилась к ней без малейшей примеси того почтительного страха, который заставлял ее благоговеть перед отцом. Способности миссис Пенимен представлялись Кэтрин довольно скромными: она способна была охватить их мысленным взором, и видение это ее отнюдь, не ослепляло; а вот удивительные дарования отца терялись для нее в какой-то светозарной перспективе, но и там не обрывались — просто взор Кэтрин был уже не в состоянии их обнять.
Не надо думать, будто доктор Слоупер вымещал на дочери свое разочарование или давал ей почувствовать, насколько она обманула его ожидания. Напротив, боясь оказаться к ней несправедливым, он с примерным старанием исполнял отцовский долг и признавал, что дочь у него преданная и любящая. К тому же доктор был философ: он выкурил великое множество сигар, размышляя о своей неудаче, и в конце концов смирился с ней. Он убедил себя в том, что и не рассчитывал ни на что другое; его рассуждения отличались, впрочем, некоторой странностью. "Я ни на что не рассчитываю, — говорил он себе, — и, стало быть, если дочь меня чем-то приятно удивит, я только выиграю; а если не удивит, я ничего не потеряю". Кэтрин в то время исполнилось восемнадцать лет, так что скороспелыми выводы ее отца назвать нельзя. В этом возрасте девушка, кажется, не только не могла уже никого удивить, но и сама как будто потеряла способность удивляться, — такая она была тихая и безучастная. Люди, склонные выражаться однозначно, называли ее флегматичной. Но безучастность ее объяснялась застенчивостью, ужасной, мучительной застенчивостью. Окружающие не всегда это понимали, и девушка подчас казалась им бесчувственной. На самом деле она была нежнейшим существом.
3
Поначалу Кэтрин как будто обещала стать высокой, но в шестнадцать лет она перестала расти, и в росте ее, как и во всей ее внешности, не было ничего примечательного. При этом она была крепка, правильно сложена и, по счастью, отличалась завидным здоровьем. Как уже говорилось, доктор был по природе философ, однако если бы бедняжка оказалась больным и несчастным ребенком, едва ли он сумел бы отнестись к этому философски. Здоровая внешность составляла основу ее привлекательности; воистину удовольствие было видеть ее свежее лицо, в котором гармонично сочетались белизна и румянец. Глаза у Кэтрин были небольшие и спокойные, черты лица довольно крупные, а свои гладкие каштановые волосы она заплетала в косы. Строгие ценители женской красоты считали ее внешность скучной и простоватой; судьи с более живым воображением отзывались о Кэтрин как о девушке скромной и благородной; ни те, ни другие не оказывали ей особого внимания. Когда после долгих усилий Кэтрин наконец внушили, что она уже взрослая, она вдруг принялась энергично наряжаться; иначе, как «энергично», тут и не скажешь. Говорить об этом мне хочется вполголоса, так как ее вкус в одежде был далеко не безупречен; он хромал и спотыкался. Увлеклась она нарядами потому, что ее не слишком речистая натура требовала хоть какого-то внешнего проявления. Кэтрин пыталась одеваться выразительно — яркостью наряда восполнять недостаток красноречия. Она говорила языком своих туалетов; и если окружающие находили ее не очень остроумной, то, право, не следует винить их в этом. Приходится добавить, что, хотя ее ожидало большое наследство (доктор Слоупер давно уже зарабатывал по двадцать тысяч в год, причем половину откладывал), в ее распоряжении были пока очень скромные средства — не больше, чем у многих девушек из менее состоятельных семейств. В те дни в Нью-Йорке еще теплился огонек на алтаре республиканской простоты, и доктор Слоупер был бы рад видеть свою дочь классически изящной жрицей этого мирного культа. Лицо его искажалось гримасой при мысли, что его дочь не только некрасива, но еще и разодета в пух и прах. Сам доктор любил попользоваться благами жизни и вовсе себе в них не отказывал, но как огня боялся пошлости, которая, по его теории, заполонила современное ему общество. Притом, хотя за тридцать лет представление о роскоши в Соединенных Штатах сильно изменилось, ученый доктор Слоупер придерживался старинных взглядов на воспитание. Не то чтобы у него имелась на этот счет какая-то особая теория — в то время еще не требовалось вооружаться набором теорий. Просто он считал, что хорошо воспитанной молодой женщине неприлично навьючивать на себя половину своего состояния. Комплекция позволяла Кэтрин навьючить на себя довольно много; однако ей было не под силу нести тяжесть отцовского осуждения, и лишь в двадцать лет она решилась завести себе для выходов вечернее платье пунцовое, атласное, с золотой оторочкой; между тем не один год она втайне мечтала о нем. Платье это старило ее лет на десять, но, как ни странно, при всей своей любви к туалетам Кэтрин была лишена кокетства и ее не беспокоило, как она будет в них выглядеть; ей важно было, чтобы понравился ее наряд. История не сохранила точного свидетельства, но вполне допустимо сделать следующее предположение: именно в вышеописанном роскошном туалете Кэтрин явилась на небольшой бал, устроенный ее теткой, миссис Олмонд. Девушке шел уже двадцать первый год, и вечер у миссис Олмонд был началом чего-то очень значительного.
Тремя или четырьмя годами раньше доктор Слоупер переместил свой домашний очаг в северную часть Нью-Йорка. Со времени женитьбы он жил в кирпичном доме с гранитными парапетами и огромным веерообразным окном над входной дверью; дом стоял в пяти минутах ходьбы от ратуши, на улице, расцвет которой (в социальном смысле) приходился примерно на 1820 год. Затем мода покатила дальше на север — больше ей в узком русле Нью-Йорка двигаться было некуда, — и улицы направо и налево от Бродвея загудели от прохожих и проезжих. Когда доктор решил переменить резиденцию, шум торговцев превратился уже в могучий рев, который радовал слух добрых жителей Манхэттена, любивших свой удачливый остров и болевших за успешное развитие на нем того, что они со вкусом называли «коммерцией». Доктора Слоупера это явление интересовало лишь косвенно (хотя он мог бы отнестись к нему и с большим интересом — ведь половину его пациентов теперь составляли утомленные делами бизнесмены), и, когда почти все соседние дома — тоже украшенные гранитными парапетами и веерообразными окнами превратились в купеческие конторы, товарные склады и перевозные агентства или были как-нибудь иначе приспособлены для низменных нужд коммерции, доктор решил приискать себе местечко потише. Идеалом тихого, пристойного убежища была в 1835 году Вашингтонская площадь, где доктор и выстроил себе красивый дом в новом стиле, с широким фронтоном, с большим балконом перед окнами гостиной и с выложенным мрамором крыльцом, на которое вели белые и тоже мраморные ступени. Дом доктора и весьма похожие на него соседние здания считались в то время — сорок лет назад — последним словом зодческого искусства и по сей день остаются надежными, достойными жилищами. Дома глядели на площадь, в центре которой росла пышная и недорогая зелень, окруженная деревянной оградой, которая придавала скверу еще более сельский, непритязательный вид; за углом же начиналась не в пример более величественная Пятая авеню — улица размашистая и самоуверенная, уже сознававшая свое великое будущее. Не знаю почему может быть, в силу каких-то ассоциаций молодости, — но многим людям эта часть Нью-Йорка и сейчас кажется самым симпатичным местом в городе. Она дышит покоем, какого не найдешь в других частях вытянувшегося, шумного Нью-Йорка. По сравнению с северными кварталами грандиозной Пятой авеню. Вашингтонская площадь имеет гораздо более солидный, богатый, достойный облик — облик, предполагающий исторические корни. Быть может, вам говорили знающие люди, что именно тут вы появились на свет (*3) — пришли в мир, полный интересных и разнообразных явлений; именно тут в почтенном одиночестве доживала свои дни ваша бабушка, визиты к которой в одинаковой мере возбуждали и воображение внуков, и их аппетит; именно здесь вы впервые шагнули за порог своего дома и нетвердыми шажками пустились вслед за няней, вдыхая странный запах китайского ясеня, который в ту пору преобладал здесь над другими ароматами и к которому вы лишь много позже научились относиться с неприязнью (вполне заслуженной); именно здесь, наконец, круг ваших наблюдений и переживаний стал расширяться в вашей первой школе, которую держала дородная пожилая дама с линейкой, вечно пившая чай из синей чашки с блюдцем от другого сервиза. Во всяком случае, именно здесь провела много лет своей жизни моя героиня; отчего я и позволил себе это топографическое отступление.
3
Далее следует автобиографический отрывок. Джеймс родился в доме, находившемся в нескольких шагах от Вашингтонской площади; на самой площади действительно жила его бабушка по материнской линии; в своих воспоминаниях, написанных на склоне лет, он упомянул и учительницу с линейкой.
Миссис Олмонд жила гораздо севернее, на улице, которая имела большой номер и находилась еще в зачаточном состоянии; городской статус этого района был сомнителен — вдоль мостовой (если таковая имелась) росли тополя, в тени их высились крутые коньки просторно расставленных голландских домиков, а в канавах копошились в свое удовольствие куры и свиньи. Сейчас эти живописные элементы сельского пейзажа совершенно исчезли с нью-йоркских улиц, но еще живы горожане, видевшие их, притом в таких кварталах, которые покраснеют, если им об этом напомнить. У Кэтрин было множество кузенов и кузин, и с детьми миссис Олмонд — а их насчитывалось девять — она состояла в большой дружбе. Когда Кэтрин была моложе, они ее побаивались: она слыла, как говорится, девицей образованной; живя бок о бок с тетей Лавинией, она отчасти отражала блеск ее величия. Маленьким Олмондам миссис Пенимен не внушала большой симпатии; скорее она внушала изумление. Держалась она странно и неприступно, а ее траурные одежды (после смерти мужа она двадцать лет носила черное, а потом в одно прекрасное утро вдруг появилась в чепце, украшенном бледными розами) щерились застежками, булавками и стекляшками, которые пугающе сверкали в самых неожиданных местах. С детьми она была сурова (и с шалунами, и с послушными) и всем своим строгим видом показывала, что ожидает от них большого такта; ходить к ней в гости было не легче, чем отсиживать службу в церкви на передней скамье. Скоро, правда, обнаружилось, что тетушка Лавиния составляет далеко не основной, а скорее даже случайный элемент в жизни Кэтрин, и когда девочка приходит к своим юным кузенам и кузинам, чтобы провести с ними субботний день, с ней вполне можно поиграть в фанты и даже в чехарду. В таких забавах дети быстро сблизились, и несколько лет Кэтрин поддерживала со своими юными родственниками самые дружеские отношения; говорю "с родственниками", потому что семеро из младших Олмондов были мальчики, а Кэтрин предпочитала игры, в которые играет та часть детворы, что носит брючки. Но постепенно брючки юных Олмондов становились все длиннее, а носители их покидали родное гнездо и разъезжались по стране. Большинство сыновей миссис Олмонд были старше Кэтрин и скоро оказались в колледжах и торговых фирмах. Из девочек одна в положенное время вышла замуж, а вторая, тоже в положенное время, обручилась. В ознаменование этого события и состоялся бал, о котором я упомянул. Дочери миссис Олмонд предстояло стать супругой двадцатилетнего биржевого маклера, солидного молодого человека. Считалось, что это очень неплохая партия.
4
Миссис Пенимен, гуще, чем обычно, украшенная брошками и пряжками, конечно, явилась на прием в сопровождении племянницы; доктор обещал, что тоже заглянет, попозже. Предполагалось, что можно будет вдоволь потанцевать, и когда танцы начались, Мэриан Олмонд подвела к Кэтрин рослого молодого человека. Представляя его, она сообщила, что он желает познакомиться с нашей героиней, а также что он приходится кузеном Артуру Таунзенду, жениху Мэриан.
Мэриан Олмонд была семнадцатилетняя девушка с очень тонкой талией и в очень широком поясе, — маленькая, хорошенькая и такая непринужденная, словно она была уже замужней дамой. Держалась она настоящей хозяйкой встречала гостей, помахивала веером и жаловалась, что, принимая столько народу, конечно, совсем не успеет потанцевать. Она долго говорила о кузене Артура Таунзенда, затем коснулась веером его плеча и отправилась заниматься другими гостями. Из этой длинной речи Кэтрин не поняла и половины — внимание ее рассеивалось: она любовалась непринужденностью манер Мэриан и легкостью, с какой та вела беседу, а также внешностью молодого человека, который был очень красив. Однако ей удалось то, в чем обыкновенно она при знакомстве с новыми людьми терпела неудачу: она уловила и запомнила его имя, совпадавшее как будто с именем нареченного Мэриан, юного маклера. Момент знакомства всегда приводил Кэтрин в волнение; он казался ей чрезвычайно трудным, и она поражалась, как это некоторые — например, только что представленный ей господин — справляются с этим так легко. Что ему сказать? И что выйдет, если она промолчит? Оказалось — ничего страшного. Она не успела даже смутиться; мистер Таунзенд весело улыбнулся и заговорил с такой непринужденностью, словно они уже год были знакомы.