Шрифт:
Единственным фото, которое видел кто-либо из читающей публики, был размытый портрет в сепии, опубликованный в 1927 году на внутренней стороне суперобложки сборника “Это ваши похороны”: красивый молодой писатель с лирическими миндалевидными глазами, высоким завлекательным коком темных волос и манящей к поцелуям выразительной нижней губой. Теперь он был совершенно иным – не только из-за обвисших щек, животика и лысого черепа с седой опушкой, у него был образ совершенно другого толка, и я подумал (как только ко мне вернулась способность думать), что причина метаморфозы наверняка куда безжалостней, чем время: дело было в самом Лоноффе. Разве что густые лоснящиеся брови и чуть задранный к небесам упрямый подбородок роднили его, в пятьдесят шесть, с фотографией страстного, одинокого, застенчивого Валентино [2] , который в десятилетие, когда царили Хемингуэй и Фицджеральд, написал сборник рассказов о евреях-скитальцах, не похожий ни на что написанное прежде евреями, доскитавшимися до Америки.
2
Рудольф Валентино (1895–1926) – американский киноактер, секс-символ эпохи немого кино.
Собственно говоря, когда я – убежденный студент-атеист, будущий представитель интеллектуальной элиты – впервые читал сочинения Лоноффа, они лучше помогли мне понять, что я все еще отпрыск своей еврейской семьи, чем всё, что я донес до Чикагского университета с детских занятий ивритом, или с маминой кухни, или с бесед родителей с нашими родственниками об опасности межнациональных браков, проблеме Санта-Клауса и несправедливости квот на медицинских факультетах (из-за этих квот, понял я еще в детстве, мой отец стал подиатром и всю жизнь рьяно поддерживал Антидиффамационную лигу Бней-Брит [3] ). В начальной школе я уже мог обсуждать эти темы с кем угодно (что и делал, когда приходилось); впрочем, когда я уехал в Чикаго, моя страсть уже улеглась и я с юношеским пылом уже был готов ратовать за гуманитарный факультет Роберта Хатчинса [4] . Но примерно в то же время я, как и десятки тысяч других читателей, открыл для себя Э. И. Лоноффа, чьи книги казались мне ответом на груз исключений и ограничений, все еще давивший на тех, кто меня растил, и из-за которого все наши родственники были буквально помешаны на положении евреев. Гордость, какую испытали мои родители, когда в 1948 году в Палестине была объявлена новая родина, где могли собраться все европейские евреи, кого не успели убить, по сути была схожа с той, что испытал я, когда впервые столкнулся с покореженными, скрытными, плененными душами в книгах Лоноффа и понял: из того унижения, от которого так стремился избавить нас мой собственный отец, труженик и смутьян, может беззастенчиво вырасти такая суровая и пронзительная литература. Мне казалось, будто галлюцинации Гоголя были пропущены через участливый скептицизм Чехова, благодаря чему в нашей стране и вырос первый “русский” писатель. Во всяком случае, такие аргументы я приводил в университетских эссе, где “анализировал” стиль Лоноффа, но ни с кем не делился пробужденным им во мне ощущением родства с нашим уже существенно американизированным кланом, начало которому положили нищие иммигранты-лавочники, жившие местечковой жизнью в десяти минутах ходьбы от центра Ньюарка, с его зданиями банков в колоннадах и страховыми компаниями в соборах с горгульями; более того, ощущением родства с нашими благочестивыми неведомыми предками, чьи мытарства в Галиции были мне, безбедно выросшему в Нью-Джерси, почти так же чужды, как странствия Авраама в земле Ханаанской. С его водевильной тягой к легендам и пейзажам (на последнем курсе в эссе о Лоноффе я назвал его Чаплином, который нашел подходящий реквизит, чтобы показать все общество и его мировоззрение); с его “переведенным” английским, придававшим слегка ироничный оттенок даже самым расхожим выражениям; с его загадочным, приглушенным, мечтательным звучанием, из-за которого такие маленькие рассказы говорили так много, – и кто же, вопрошал я, в американской литературе может с ним сравниться?
3
Американская еврейская неправительственная общественно-политическая организация, противостоящая антисемитизму и другим формам нетерпимости по отношению к евреям.
4
Роберт Хатчинс (1899–1977), став президентом Чикагского университета, в числе прочего разработал новую программу гуманитарного образования.
Типичный герой рассказа Лоноффа – герой, значивший очень много для начитанных американцев середины пятидесятых, герой, лет через десять после Гитлера сумевший сказать что-то новое и душераздирающее гоям о евреях и евреям о них самих, а читателям и писателям того восстановительного десятилетия в целом о двойственности благоразумия и о тревогах беспорядка, о жажде жизни, сделках с жизнью и ужасах жизни в их самых примитивных проявлениях, – герой Лоноффа чаще всего – никто, взявшийся ниоткуда, заброшенный далеко от дома, где по нему не скучают, но куда он должен незамедлительно вернуться. Его знаменитая смесь сострадания и безжалостности (увековеченная в “Тайм” как лоноффианская – после того, как Лоноффа не один десяток лет игнорировали) более всего потрясает в рассказах, где погруженный в свои мысли отшельник заставляет себя включиться в жизнь, но лишь обнаруживает, что, тщательно все обдумывая, он упустил время сделать кому-нибудь что-то хорошее, а действуя с несвойственной ему порывистостью, совершенно неверно оценивал, что же вытаскивало его из посильного существования, и в результате только все испортил.
Самые мрачные, смешные и тревожные рассказы, где, как мне казалось, безжалостный автор вот-вот сам себя угробит, были написаны в короткий период его литературной славы (он умер в 1961 году от воспаления костного мозга, а когда Освальд застрелил Кеннеди и на смену оплоту добропорядочности пришла исполинская банановая республика, его сочинения и полномочия, отданные им всему запретному в жизни, быстро потеряли “актуальность” для нового поколения читателей). Известность не взбодрила Лоноффа, наоборот, словно усугубила его самые трагичные фантазии, подтвердив его видение неминуемых ограничений, которые могли бы показаться недостаточно подкрепленными личным опытом, если бы мир так до самого конца и не вознаградил его. Лишь когда немного вожделенного изобилия стало ему доступно – только попроси, лишь когда стало совершенно ясно, насколько не приуготован он иметь что-то или владеть чем-то, кроме своего творчества, он вдохновился написать блистательный цикл юмористических притч (рассказы “Месть”, “Вши”, “Индиана”, “Эппес Эссен” [5] и “Адман”), в которых изнуренный герой вообще не предпринимает попыток действовать – малейшие потуги к инициативе или самоотречению, не говоря уже об интригах или авантюрах, немедленно гасились правящим триумвиратом Здравомыслия, Ответственности и Достоинства, на помощь которому спешили их преданные прислужники – распорядок, ливень, головная боль, сигнал “занято”, дорожные пробки и, самый верный из всех, нахлынувшее в последнюю минуту сомнение.
5
Подкрепиться (идиш).
Продавал ли я какие-то еще журналы, кроме “Фотоигры” и “Серебряного экрана”? Говорил ли я в каждом доме одно и то же или подстраивал свои речи под клиента? Как я оцениваю свои успехи в качестве торговца? Что я думал о людях, подписывающихся на эти убогие журналы? Скучной ли была работа? Случалось ли что-нибудь необычное, когда я бродил по незнакомым мне районам? Сколько таких команд, как у мистера Макэлроя, было в Нью-Джерси? Как удавалось компании платить мне по три доллара за каждую проданную подписку? Бывал ли я когда-либо в Хакенсаке? Как там?
Трудно было поверить, что работа, которой я занимался лишь для того, чтобы содержать себя, пока не смогу вести такой же образ жизни, как и он, могла заинтересовать Э. И. Лоноффа. Он явно был человек обходительный и старался, чтобы я почувствовал себя в своей тарелке, но, даже старательно ответив на его подробные расспросы, я был уверен, что он вот-вот придумает, как избавиться от меня до ужина.
– А я вообще ничего не знал о том, как торгуют подписками, – сказал он.
Чтобы продемонстрировать, что я не обижаюсь на снисходительное ко мне отношение и пойму, если меня вскоре попросят покинуть этот дом, я залился краской.
– Я вообще почти ни о чем ничего не знаю. Тридцать лет я только фантазирую. Со мной ничего не случается.
И тут передо мной возникла потрясающая юная женщина – как раз когда он исполнял с едва различимыми нотками отвращения к себе эту невероятную ламентацию, а я пытался усвоить ее. С ним ничего не случается? Как так ничего не случилось? А талант, а искусство, он же провидец!
Жена Лоноффа, седовласая женщина, – впустив меня в дом, она тотчас удалилась, – распахнула дверь кабинета напротив гостиной, через холл, и я увидел ее – пышные черные волосы, светлые – серые или зеленые – глаза, высокий выпуклый лоб полумесяцем – как у Шекспира. Она сидела на ковре среди груды бумаг и папок, в твидовой юбке “нью лук” [6] – этот стиль на Манхэттене давно уже считался старомодным – и в объемном свободном свитере белой шерсти; ее вытянутые ноги скромно скрывались под широкой юбкой, а взгляд был устремлен куда-то за пределы комнаты. Где я видел эту суровую строгую красоту прежде? Где, как не на портрете кисти Веласкеса. Я вспомнил фотографию Лоноффа 1927 года, тоже в каком-то смысле “испанскую”, и немедленно решил, что это его дочь. Я немедленно решил и кое-что еще. Миссис Лонофф не успела поставить на ковер рядом с ней поднос, а я уже видел себя женатым на этой infanta [7] , живущим с ней в нашем собственном домике неподалеку. Только сколько же ей лет, если мама кормит ее печеньем, пока она доделывает на полу в папином кабинете домашнее задание? С лицом, чьи резко очерченные скулы выглядели так, будто их выточил куда более искусный скульптор, нежели природа, с таким лицом ей наверняка больше двенадцати. Впрочем, если нет, я могу и подождать. Эта идея привлекала меня даже больше, чем перспектива взять ее в жены этой весной, в этой гостиной. Что покажет силу моего характера, подумал я. Но что подумает ее знаменитый отец? Ему-то уж не надо напоминать о веском ветхозаветном прецеденте и о необходимости ждать семь лет, прежде чем обручиться с мисс Лонофф; с другой стороны, как он отреагирует, увидев, что я торчу в своей машине около ее школы?
6
Имеется в виду первая коллекция (1947) Кристиана Диора, прозванная американскими журналистами New Look – “новый имидж”.
7
Инфанта (исп.).
Он тем временем говорил мне:
– Я кручу фразы. В этом моя жизнь. Пишу фразу, а потом кручу ее. Смотрю на нее и снова кручу. Потом обедаю. Потом возвращаюсь и пишу еще одну фразу. Потом пью чай и кручу новую фразу. Перечитываю две фразы и кручу обе. Потом ложусь на диван и думаю. Потом встаю, выкидываю их и начинаю сначала. И если я хотя бы на день выпадаю из этого режима, начинаю сходить с ума от скуки и ощущения бессмысленности. По воскресеньям я завтракаю позже и читаю вместе с Хоуп газеты. Потом мы идем гулять в горы, и я снова мучаюсь, что зря трачу время. По воскресеньям я просыпаюсь и чуть ли не бешусь, думая о бесполезных часах впереди. Я не нахожу себе места, я злюсь, но она же тоже человек, поэтому я иду. Чтобы я не дергался, она заставляет меня оставлять часы дома. В результате я просто смотрю на запястье. Мы гуляем, она болтает, потом я смотрю на запястье – и этого, если моего мрачного вида недостаточно, хватает. Она сдается, и мы отправляемся домой. А дома как отличить воскресенье от четверга? Я сажусь за свою малышку “Оливетти”, перечитываю фразы, снова их кручу. И спрашиваю себя: почему я могу занимать себя только таким образом?