Фрай Максим
Шрифт:
Впрочем, Машиной жизнерадостности хватило бы на дюжину толстых завучей и несколько сот уроков черчения кряду. Ничто не могло испортить ей настроение дольше, чем на восемь секунд - ровно столько времени требовалось опустившимся вниз уголкам ее губ, чтобы снова сложиться в улыбку. Она легко мирилась с несовершенством мира, да и собственные несовершенства ее не печалили. Даже в подростковом возрасте, когда всякий прыщик на подбородке причиняет немыслимые душевные страдания, Маша с хладнокровным любопытством заглядывала в зеркало и уже через несколько секунд забывала открывшееся ее взору зрелище: к внешности своей она была доброжелательно равнодушна, хоть и росла гадким утёнком. В мире, как ей казалось, было множество куда более интересных вещей, чем разрез собственных глаз, форма носа, очертания губ и прическа. В пятнадцать лет она была дурнушкой, в восемнадцать вдруг стала изумительной красавицей; к двадцати двум годам почему-то снова потускнела, а после двадцати пяти сделалась, по единодушному мнению окружающих, "женщиной с необычным лицом". "С необычным", что ж, этот статус устраивал ее более прочих. Если уж тебя зовут "Мариванна" (к этому моменту тайная война с именем была в самом разгаре), следует опасаться заурядной внешности, заурядной судьбы, заурядных суждений и прочих заурядностей.
Надо отдать Маше должное: она неплохо поработала в этом направлении. Сразу после школы уехала из Москвы и, к изумлению родителей, заранее подготовивших для нее не один, а несколько тайных входов в столичные ВУЗы, на выбор, поступила в Львовский университет, где на протяжении трех лет изучала польский, украинский и сербский языки, а потом вдруг вернулась в Москву, на сей раз изумив уже преподавателей, возлагавших на нее большие надежды. Пробездельничав дома почти целый год, она снова сбежала, на сей раз в Таллинн, оттуда переехала в маленький закарпатский городок Ужгород; почти год прожила в Ялте; в начале перестройки училась на кооперативных курсах дизайна в Риге; наконец, снова вернулась в Москву и стала работать в туристическом бюро, возила группы в Польшу и Югославию, благо бесценные гуманитарные знания, полученные в Львовском университете, все еще оставались при ней. Потом путешествия ей наскучили, и Маша стала зарабатывать книжными переводами. Она была проворна и не тщеславна, поэтому денег хватало не только на жизнь, но и на аренду малогабаритной квартиры неподалеку от ВДНХ, с видом на раскорячившихся пролетарских монстров, порожденных пылким воображением скульптора Мухиной.
Помещение обладало лишь одним несомненным достоинством: у него были все признаки временного жилья, начиная с пожухлых обоев, текущих кранов, да чудовищных люстр и заканчивая тараканьими бегами на кухне. Вполне пригодная для жилья, но напрочь лишенная уюта холостяцкая берлога, откуда можно съехать в любой момент: два часа на сборы - и вперед. Очередная "стартовая площадка", именно то, что ей требовалось.
Случайные свидетели Машиных метаний были уверены, что причиной всему дела сердечные: в самом деле, куда может мчаться, сломя голову, женщина, если не за мужчиной своей мечты?
Они ошибались. Мужчины, и правда, нередко появлялись в Машиной жизни, но она не придавала особого значения случайным своим романам и не позволяла им затягиваться. Она вообще полагала, что любовь не может длиться во времени: есть лишь одно краткое мгновение настоящей страсти, нежности и молчания, а все остальное - либо мечты о том, как оно когда-нибудь наступит, либо воспоминания о былом. Было бы из-за чего на край света бежать!
"Край света" занимал ее сам по себе. Перемена мест казалась обязательным и необходимым условием полноты бытия. Машу ужасала мысль о том, что некоторые люди рождаются, живут, ходят в школу, а потом на работу, женятся, рожают детей, выгуливают внуков и, наконец, умирают - не то что в одном городе, а даже в одном и том же микрорайоне. Когда она пробовала примерить на себя такую судьбу, у нее в глазах темнело от ужаса.
Именно поэтому Маша уехала из Москвы сразу после школы, жмурясь от страха и дыма в вонючем тамбуре плацкартного вагона, который казался ей уродливым плодом любовного союза пепельницы и газовой камеры. Этот поступок потребовал всего ее мужества: родительский дом не был местом, откуда хочется удрать во что бы то ни стало. Скорее уж наоборот. Большая, светлая квартира на Плющихе казалась Маше бархатным лоскутком пространства, волшебной кроличьей норкой, где всегда хорошо, уютно и безопасно. Мама и папа были славными людьми; за всю свою жизнь Маша поссорилась с ними всего раз пять, да и то в детстве, когда она постоянно маялась ангинами, и родители отказывались покупать ей мороженое, а их друзья активно одобряли сие вопиющее зверство. Иных поводов для конфликтов в семье не находилось. Когда Маша подросла, родители стали для нее если не близкими друзьями, то добрыми приятелями: они не докучали дочке чрезмерной опекой, не мучили дрессировкой, не изводили упреками, зато охотно приобщали ее к своим развлечениям (бридж, преферанс, книги, англоязычный рок; зимой - лыжи, летом - месяц в Крыму, все как у людей, только по высшему разряду). Казалось бы, уж кому как не ей следует оставаться в отчем доме как можно дольше: от добра добра, как говорится, не ищут...
Именно это ее и не устраивало. Маша нутром чуяла подвох. Думала: это ловушка. Способ заставить ее всегда оставаться на месте, в родительском доме. Учиться где-нибудь поблизости, потом найти по знакомству необременительную работу на соседней улице. Привести домой мужа, благо жилплощадь позволяла развернуться. Родить детей, раздобреть, охотно отзываться на оклик соседки: "Марья Иванна, у вас лишнего яичка не найдется?", - состариться и умереть в этих стенах. "Умереть в этих стенах", - о, нет! Все, что угодно, только не это.
В возрасте шестнадцати лет Маша размышляла о смерти несколько чаше, чем это принято среди юных барышень из хороших семей, и поняла, что перспектива мирно скончаться когда-нибудь, шестьдесят, или даже сто лет спустя, в родительском доме, пугает ее куда больше, чем сцены колесования, сожжения на костре, удушения в газовой камере и поджаривания на электрическом стуле, которые то и дело рисовало ей бойкое воображение. Разве что, возможность быть съеденной заживо казалась ей немного более ужасающей - совсем чуть-чуть.
Потому она и сбежала. Никакого красавца мужчины во Львове не было (вернее были, и не один, а четверо, но они появились несколько позже и могли считаться скорее следствием, чем причиной ее переезда). И из Львова она уехала вовсе не потому, что ее четвертый роман приблизился к драматической развязке (это случилось несколькими месяцами ранее, и к моменту отъезда было погребено под грудой более свежих впечатлений). Просто сон приснился. Золотистая лисичка ласково терлась о Машины ноги, и просила: уезжай отсюда, солнышко, подобру-поздорову, не твое это место, а моя территория - что ж нам, драться с тобой теперь? Медовые глаза зверька были печальны, словно бы ей и самой не слишком хотелось прогонять Машу из Львова, но иначе не получалось. Дымчатый шакал из таллиннских снов был галантен, но неумолим; красивая пестрая сова называла ее "сестренкой", но все же выжила из Ужгорода. У всякого полюбившегося Маше города рано или поздно находился свой ревнивый "хозяин"; нигде ей не позволяли задерживаться подолгу, отовсюду гнали домой, в Москву. Льстили, уговаривали, сулили головокружительную удачу и необычайные приключения - но не здесь и сейчас, а потом, где-нибудь еще. "Ты сама поймешь, но позже. Позже."