Шрифт:
И я поразился.
— Для Дербента это обычно — не забор, а белёная стена.
— Правда?
— Ну конечно! То же и ослики. Так их много! Идёшь тенистой улицей, а к дереву ослик привязан…
У её квартирных хозяев осёл в стойле отмахивался хвостом от мух. Любил хлебные корки с солью и сахар: больше — колотый, потверже, чем рафинад.
Я представил, как осёл большими губами глубокомысленно берёт с её ладони кусок сахара:
— Дербент…
— Какие удивительные памятники истории! — она обрадована моей заинтересованностью. — Крепостные стены, башни, ворота — шестого века! Здание мечети — восьмого. Караван-сарай, бани — тоже древние.
— Это надо видеть… — умилённо говорю я и не сопротивляюсь предвосхищениям будущего, которые полнятся блеском героики.
Воображение доставляет мне из прошлого превосходное горючее, и я стремлюсь на сверкающий пьедестал — покоряясь гармонии между ласковым бархатом и отточенным клинком.
— У матери в письме… было про моего отца — он такой был силач! — я захлебнулся силой переживания. — В погреб провалился годовалый бычок — отец обвязал его верёвкой и вытащил! Один!
«Я выдержу её взгляд», — подумал я, не подымая глаз.
— Он убивал их… — прошептал я, сладко ужасаясь безумию моей храбрости. — Он восстал…
Бессолнечно-сырой, знобкий день весны. Тучи быстро скользят пластами скопившегося холодного дыма. Беременная крестьянка бежит от усадьбы через серое хлюпкое поле, и всё пусто и напряжено вокруг. Взбежав на скат лесистого холма, она едва устояла, разъезжаясь башмаками по талому снегу.
На округло-лысом взлобке высится состарившаяся сосна: сама внимательная и сочувствующая отстранённость. Женщина обхватила дерево руками, как большое, мирное, понятливое существо, и, словно убеждаясь в его отзывчивости, вдыхает весенний чуть мозглый запах.
Ей надо видеть хутор, и она поворачивается неловко, трудно: сосна не даёт ей упасть навзничь, поддержав спину. Подрастающий нечастый сосняк не скрывает усадьбу внизу на равнине: дом, коровник, другие хозяйственные постройки. Открытая раскисшая земля по сторонам, овраг далеко справа, лес ещё дальше слева — всё это безлюдное пространство оглаживается ворчанием мотора, злящегося на унылое недружелюбие дороги. Грузовик, чей кузов тесно усажен автоматчиками, похожими на слипшиеся торчком личинки, направляется к хутору, расхлябанно раскачиваясь в зыбучей колее.
Проговорила безукоризненно внятная очередь — кузов выбросил обильную россыпь личинок; над равниной заспешили коротенькие чеканные стуки. Они оказались в ладу с посвистом ветра, что принялся ударять густыми рывками: тучи, не поспевая за ним, рвались в клочья. Пули тихо-явственными щелчками, твёрдыми и красивыми, впивались в поперечные жерди, в колья изгороди. Разнесли в щепки ставни окон. Но в них всё проблескивают почти невидные нежно-бледные полоски — и на поле ещё одна, а за нею другая личинка, беспокойно повозившись, замирает скрюченно.
Следящую с холма крестьянку душит звонкий груз мгновений, разрывая напором крови жилы висков. С остановившимся взглядом она осела к земле, сползая спиной по коре дерева, и легла набок. Вблизи занято и отчуждённо шушукнула шальная пуля и унеслась с отзвуком заунывного напева. Неведомая сила внутри женщины встревоженно действовала, создавая плотское воплощение упрёка и жестокого голода по выстрелу.
Аппаратик души с первого дня заключал в себе след прекрасных и непреходящих вещей и перерабатывал то, чем его потчевали, не в шлак, а в отрицание, увеличивающее силы переносить его. Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потёмок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине…
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины — от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка… Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлечённо собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у неё не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдёт, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в её глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
— Вы думаете — вот… треплется как ненормальный… а ведь… а ведь… — начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, — о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там — что «на Марсе будут яблони цвести» или — «до Сатурна дойдём пешком и цветы принесём для суженой…» Мы… в имени Николая Островского… мы там поклялись на всю жизнь…