Горький Максим
Шрифт:
– Наш народ - самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности - не любит. Он - штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой - блаженненький. Он завтра же может магометанство принять - на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
– И - что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
– А - то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и - присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
– Странная... теория, - сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
– Все-таки это - Достоевский. Если не по мыслям, так по духу...
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
– ...Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов... Не согрешишь - не покаешься, не покаявшись - не спасешься...
Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
– Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
– Молча - хочу.
– Совершенно молча?
– Могу разрешить армянские анекдоты.
– Что ж? И на этом - спасибо!
– сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку.
Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала:
– Мне его жалко.
Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил:
– Почему - жалко?
Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал:
– Видел - кричит? Это он перекричать себя хочет.
– Не понимаю.
– Ну, чего тут не понимать? Лидия встала.
– Проводи меня, Константин...
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя:
"Ведь не влюблен же я в нее?"
Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось - нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов.
На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает:
– Сом - кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша - это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно.
Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок.
– Каши ему дали, зверю, - говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость.
– Каша у нас как можно горячо сварена и - в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах.
– Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему - боль, он - биться, он - прыгать, а тут мы его...
Лучи солнца упирались в лицо Варавки, он блаженно жмурился и гладил ладонями медную бороду свою.
Лютов, в измятом костюме, усеянном рыжими иглами хвои, имел вид человека, только что очнувшегося после сильного кутежа. Лицо у него пожелтело, белки полуумных глаз налиты кровью; он, ухмыляясь, говорил невесте, тихо и сипло: