Шрифт:
Одно за другим стали тогда вырисовываться затруднения: кому поручить Христину? Как ехать? Друг Крозье ничего не сказал о средствах сообщения, он всего только назвал местность, в которой находится госпиталь. Взять такси? Но денег оставалось в обрез на провизию, такси было явно недоступно.
– Метро и автобус, - повторяла она, - и вот еще Христина. До друзей, живших на улице Васко де Гама, было далеко, а другие ее знакомые жили в Левалуа и в Бианкуре, т. е. еще дальше. Попросить соседку? Соседка по утрам занималась хозяйственным священнодействием, чистила, натирала, наводила блеск. В лучшем случае она могла согласиться посмотреть за девочкой после завтрака, о том же, чтобы она из-за нее отменила натирание пола, вытряхивание простынь и одеял, наващивание мебели, не могло быть и речи. Ждать до после завтрака Асунта не могла, - о нет!
– ей это было просто не по силам. Она рассердилась на Савелия, который, с удивительной для него непреклонностью, всегда запрещал отдавать Христину в детский сад.
– Это противоречить материнским обязанностям, - говорил он.
{38} Все больше расстраиваясь, нервничая, видя, что время бежит и бежит, Асунта подчинилась роду инстинкта, исключающего размышление. Она провела гребешком но волосам, чуть-чуть накрасила губы, надела пальто, оглянула неубранную комнату, закутала девочку в теплый платок, взяла ее на руки и стремительно вышла, бормоча:
– Тяжело, ну пусть тяжело! Тем хуже, если оторвутся руки. На улице она обратилась к первому встреченному полисмэну, прося указать какие нужны лиши метро и пригородного автобуса. Чтобы дать справку полисмэн довольно долго рылся в указателе. В подземных коридорах была толпа, Асунте, к тому же, пришлось пересаживаться, подниматься и спускаться по лестницам. Дули сквозняки. Автоматические дверцы захлопывались перед носом. Христина становилась все тяжелей и тяжелей, руки Асунты ныли и затекали. Линий пригородных автобусов было несколько, отыскать нужную было трудно, все спешили, не отвечали на вопросы или отвечали невнятно и неохотно. Афишки с расписанием были неразборчиво написаны, невразумительно составлены и слишком высоко приклеены. Ей пришлось ждать добрых двадцать минут, потом, проникнув в автобус, шарить в сумке чтобы достать мелочь, держа в то же время Христину, которая принялась хныкать. Беспокойство Асунты начало превращаться в томление, она себя спрашивала, что с Филиппом, мучается ли он, ждет ли ее? Как выглядит? Не опоздает ли она, не увезли ли его уже в клинику? Допустят ли ее до него в неприемный час? На какую срочную сослаться причину, если будут отказывать? Но больше всего ее заботило его здоровье. Все ли рассказал вчера его друг? Может быть на самом деле он ранен гораздо тяжелей, может ему отняли ногу, может он изуродован? Правильно ли она сама поняла значение того, что он о ней в первую очередь, едва очнувшись, подумал? Не рассердится ли он увидав ее с девочкой на руках?
– И что еще?
– думала она.
И упрекала себя в сомнении, в малодушии, в неверии. Не было ли все определено, взвешено и решено самой судьбой? У края жизни он, в одно мгновение, осознал свою любовь и тотчас захотел дать ей знать, что для нее остался в живых.
Кондуктор напомнил ей, что на ближайшей остановке надо выходить. Стоя у шоссе она беспомощно озиралась и никого не было, чтобы указать, как пройти до госпиталя. Холодный ветер пронизывал ее насквозь. Христина уже не хныкала, а плакала, да и сама Асунта насилу сдерживала слезы. Совсем расстроенная она была готова упрекнуть себя в неосмотрительности и легкомыслии, когда заметила на фонарном столбе стрелку с надписью: "Госпиталь". Она пошла тогда по немощеной и прямой улице, которой, казалось, не было конца. Ни одного прохожего, ни одной лавки, где можно было бы спросить: далеко ли еще? Верное ли направление? Через минут двадцать ходьбы она вышла на перекресток и увидала, немного в стороне, сквер и за ним низкое здание с большими окнами, которое показалось ей слишком светлым, {39} чуть что не ранящим своим нарочито веселым видом. Неуместным показался Асунте этот показной оптимизм. "В том ли дело, чтобы скрыть за нарядным и пестрым фасадом всяческие мучения, даже если они временны, тем более, если они безысходны", - думала она. Когда, проникнув в переднюю, она сказала, что приехала навестить больного, ей тотчас же ответили, что в неприемные часы это невозможно. Так как она настаивала, то ее проводили в бюро, где она, подавив волнение, объяснила, что хочет видеть, раненого во вчерашнем железнодорожном крушении, друга. Сестра ее выслушала со вниманием и довольно сухо подтвердила, что в неприемные часы к больным не допускают никого.
– Но я приехала из Парижа с девочкой на руках, я не могу уйти не повидав м-сье Крозье, я только вчера, поздно вечером, узнала, что он ранен, - почти умоляла Асунта. Сестра протелефонировала какой-то коллеге, объяснив в чем дело и спросив, нельзя ли сделать исключение. Ответ последовал через две минуты, которые, по-видимому, были нужны для наведения справки. Асунту провели тогда по длинному коридору, в конце которого сидела за столом другая сестра, с несколькими нашивками на косынке. Она оглянула молодую женщину с ребенком на руках с улыбкой не то соболезнующей, не то любопытной.
– М-сье Крозье лучше, - проговорила она, - и сегодня вечером его перевезут в клинику.
Из-за внезапного сердцебиения Асунта не могла выговорить ни одного слова.
– Вы непременно хотите его повидать?
– продолжала сестра.
– Он прислал ко мне вчера вечером своего друга, чтобы известить о крушении. Он поручил ему мне про это сказать, едва придя в себя...
– У м-сье Крозье сейчас дама, - промолвила сестра.
– Она вошла к нему четверть часа назад.
Говоря это, она казалась стесненной, почти даже чего-то опасающейся. Но взгляд Асунты был таким выразительным, так темно поблескивали ее глаза, что она решилась и попросила Асунту за ней последовать до двери, которую и распахнула. В глубине довольно просторной комнаты, ближе к левой стороне, стояла кровать и все, что бросилось в глаза Асунте, было белым: и сама комната, и кровать, и простыни, и огромная повязка на голове Крозье, доходившая почти до бровей. Из под повязки этой на Асунту блеснул взгляд, выражение которого она определить не могла: вопрос? боль? тревога? усилие? может быть упрек?
Асунта крепко прижала к груди Христину и, чувствуя, как сердце ее еще раз слишком часто стало биться, молчала. У кровати, спиной к двери, сидела полная дама в старомодной шляпе. Соскользнувши с плечей к локтям мех обнажил короткую и жирноватую шею. Дама держала Филиппа за руки и повторяла:
{40} - Милый, милый мой, мой бедный милый...
Христина вздрогнула и стала хныкать. Тогда дама обернулась и Асунта увидала бледные круглые щеки, грустные глаза, тонкогубый. широкий рот и слегка вздернутый нос.
На непомерно большой груди поблескивали три жемчужных нити. Возраст дамы казался неопределимым и привлекательности в ней не было решительно никакой. Только голос - хотя и незвонкий - был приятен, как приятна была и сквозившая в каждой интонации искренность.
– Моя жена, - проговорил Крозье.
– Мадам Болдырева.
Мадлэн оглянула вновь пришедшую рассеянно; охваченная потребностью делить боль мужа, она не придала появление Асунты никакого значения. Снова наклонившись к Филиппу, она повторила:
– Милый мой, бедный, милый, - и замолкла.
Теперь тишину нарушал лишь плач Христины. Сестра затворила дверь.
Тогда произошло нечто выходящее за пределы обычного, целиком заполнившее духовный и мысленный кругозор трех участников.
Мадлэн встала, приблизилась к Асунте, робко на нее взглянула и так смиренно улыбнулась, точно просила не осудить. На мгновение лицо ее озарили и доброта, и ясность непередаваемые.
– Я не знаю, кто вы, - тихонько сказала она, - и не хочу догадываться. Но как бы там ни было, я от глубины сердца прошу вас не сделать его несчастным.