Шрифт:
Я в Троицком, в своей старой детской, и уже не ребёнок, а очень молодая замужняя женщина с двумя собственными детьми. Младшая, моя маленькая дочурка Мария, спит у меня на коленях. Завёрнутая в пушистое розовое одеяльце, с круглыми розовыми щёчками и мягкими золотистыми локонами, она похожа на куклу. Я называю её "Шуинки", потому что ей очень нравится моя сказка о воображаемых птичках, которых я отгоняю, хлопая в ладоши и восклицая: "Шу". Она всегда слушает внимательно и серьёзно, пока я не дохожу до этого очаровательного "шу", и тогда начинает радостно смеяться и булькать, а я, крепко обняв её, шепчу ей на ухо: "Ох, Шуинки, ты моя собственная маленькая птичка!"
На полу у моих ног играет сыночек. Все по-прежнему называют его Малышом, но я зову его Джинго, поскольку история Киплинга о "жёлтом псе Динго" – его любимая, и мне приходится рассказывать её снова и снова.
"И бежал Динго, жёлтый пёс Динго, становясь всё голоднее и голоднее и скалясь, как лошадиный хомут", – рассеянно бормочу я, и сынок, следя за моими губами, старательно повторяет всё слово в слово. Только у него получается "Джинго" вместо "Динго", и потому я начинаю его так называть.
Его няня категорически не одобряет это прозвище и упрекает меня всякий раз, когда я его произношу. "Вот так идея назвать благословенного ангела собакой, да ещё желтой собакой!" – ворчит она. Но он и я, мы понимаем, что это значит; это наша общая тайна, личная шутка, и нам она нравится.
Внезапно я замечаю, что его щёки раскраснелись, а взгляд голубых глаз, всегда таких ярких и сияющих, словно "звёздные сапфиры", стал тяжёлым и тёмным. Я быстро кладу спящую дочку в кроватку и сажаю Джинго к себе на колени.
"Что случилось, Дорогой, ты не заболел?" – с тревогой спрашиваю я, трогая его лоб. Тот горяч, обжигающе горяч, и тогда я понимаю, что у меня на руках совершенно больной ребенок. Я ошеломлена. Всё произошло мгновенно! Всего несколько минут назад он был в полном порядке, смеялся, играл и буквально пышал здоровьем. Теперь же поражён болезнью, будто молнией. Но нужно что-то делать, и быстро. Трясущимися руками я укладываю его в постель и тут же телеграфирую доктору, который находится в ста двадцати верстах (впервые у нас в доме нет врача); выношу из комнаты всю ненужную мебель, имея ужасное предчувствие, что это не будет обычным недугом; опускаю шторы, а после устраиваюсь в старом кресле моей няни рядом с его кроваткой – той самой кроваткой, в которой спала в детстве, – и начинаю самое мучительное бдение из всех бдений на свете – бдение матери у постели умирающего ребёнка. Следуют три дня и три ночи кошмара. Доктор приезжает и уезжает, говоря, что опасности нет, и беспокоиться не о чем. Затем он возвращается снова и заявляет, что это дифтерия … срочно требуется сыворотка, но у него с собой её нет. Специальный посыльный спешно отправляется в Орёл, расположенный в ста двадцати верстах, чтобы доставить сыворотку, но из-за ноябрьской распутицы и редко ходящих поездов ему требуется двенадцать часов, чтобы добраться туда и обратно. Наконец он вносит сыворотку всего за десять минут до того, как ребёнок умирает.
Мучение за мучением, эти три дня и три ночи наполнены часами и минутами абсолютной муки. Генерал на цыпочках грузно крадётся в детскую и из неё, каждый раз принося что-нибудь сакральное, чтобы спасти своего маленького внука. Сначала это особо почитаемая икона, затем чудотворный крест с фрагментами мощей мученика, и наконец он приводит деревенского батюшку, несущего Святые Дары. В изножье кроватки стоит Маззи и смотрит на меня глазами, полными скорби. Дважды она срывается, всплеснув руками: "Я не могу видеть, как страдает моя девочка!" – начинает надрывно плакать, и её быстро выводят из комнаты.
Наш старый Профессор тоже там, и моя горничная, и Нана, и все пожилые слуги, знающие меня с самого рождения. Детская, кажется, полна людей. Ребёнок задыхается, кислородных подушек нет, и я дышу ему в рот, чтобы хоть немного помочь. Чьи-то руки пытаются оттащить меня, голоса кричат: "Что ты делаешь, разве ты не знаешь, что эта инфекция смертельна?"
Но я отталкиваю эти руки. "Инфекция? – кричу я отчаянно. – Что это значит? Кого это волнует? Разве вы не видите, что мой ребенок задыхается?"
Затем следуют минуты временного облегчения, когда внезапно голубые глаза широко открываются и пристально смотрят на меня, и улыбка разрывает пересохшие губы, заставляя их кровоточить, и детский голос, звучащий незнакомо из-за дифтерии, шепчет: "Расскажи о Джинго" или "Спой песню про шесть пенсов". И из какого-то неведомого, удивительного источника я черпаю силы, чтобы рассказать о Динго, жёлтом псе Динго, который мчится вечно голодный, щерясь, как совок для угля. И я пою песню про шесть пенсов, пока улыбка не исчезает, глаза не закрываются от боли, не начинается смертельное удушье, и мне вновь приходится дышать ему в рот, чтобы помочь пережить агонию.
"И бежал Динго, жёлтый пёс Динго, голодный до чрезвычайности, скалясь, как крысоловка" … "Пой песню про шесть пенсов, кармашек, полный ржи" … и "Дыши, дыши, дыши в этот задыхающийся ротик" – это всё, что я знаю, всё, что я могу сделать, и всё, о чём я могу думать в эти последние часы. Вдруг сыночек снова открывает глаза, садится в своей кроватке, потягивается: "Ой, хорошо, хорошо!" – радостно смеётся и падает навзничь.
Руки, которые время от времени пытались оттащить меня, теперь крепко сжимают со всех сторон. Голоса твердят, словно невероятный хор в кошмарном сне: "Всё кончено, пойдём, пойдём".