Шрифт:
В мозаике из фактов, воспоминаний и ложной памяти, сложившейся в беседах с орловчанами, сплелись эмоции и мощное символическое наполнение, не слишком зависимые от исторической достоверности, – на самом деле мифология этого места свидетельствовала именно о том, насколько оно было значимо, насколько этот сюжет был необходим для сохранения уже утерянного материально. Местные и впрямь очень переживали за эти деревья, ассоциируя их с культурным наследием своего города; проводились выступления и протесты; по крайней мере одно из деревьев, за которые боролись, уцелело, а по тропинкам городского парка по-прежнему можно гулять и сидеть на скамейках под полуденным солнцем. Пусть какие-то деревья и погибли, их значение и рассказы о них никуда не делись – рассказы, определяющие идентичность и атмосферу. Рассказ Розы был хорош: он обладал своей собственной правдой, которую хотелось понять полнее. Истина же заключалась в том, что люди, жившие в советском Орле, дорожили этими деревьями, как минимум отчасти, из-за культурных параллелей, уходящих корнями глубоко в дореволюционные времена. Исследование характера подобных ассоциаций – да и просто значения деревьев и лесов для русской культуры – составляет значительную часть содержания этой книги.
Основной темой этой книги является культурное значение леса в России XIX века – скорее леса Центральной России, чем сибирского, у которого своя, особая символическая ценность [10] . Один из моих аргументов состоит в том, что смыслы, вкладываемые в деревья, рощи и леса, как и в любые биологические виды и естественные среды обитания, остаются для нас туманными, если не помещены в культурный контекст. Современный американский экофилософ Т. Берри предположил, что для преодоления нынешнего кризиса окружающей среды нам стоит выйти за рамки существующего культурного кода, раз уж «наши культурные традиции представляют собой основной источник наших же затруднений» [Berry 1988: 194]. Большой вопрос, могут ли вообще люди как создающие смыслы социальные животные выйти за рамки культуры; жестокие эксперименты XX века по отказу от традиций отбили у русских охоту реагировать на подобные призывы. На мой взгляд, наша задача состоит в том, чтобы пересмотреть культурный контекст с новых позиций, постичь те аспекты традиции, которые ранее могли не восприниматься всерьез, и таким образом получить представление о том, что такое человеческая природа, поскольку без этого знания кризис в восприятии окружающей среды неизбежно скомпрометирует наши добрые намерения. Под «культурным контекстом» я имею в виду тугой узел сюжетов, образов и метафор, переплетение смыслов, родившихся за то время, пока писатели и художники обращались к эмоциональной значимости и культурному значению места. Русские критики, в последнее время изучавшие культурные традиции изображения мира природы, склоняются к понятию «чувства природы». Этот термин подталкивает нас к размышлениям о чувствительности и чувствах вообще, об ощущении – как на физическом, сенсорном, так и на внутреннем, духовном уровне, – которое предшествует и сопутствует мыслям о пейзаже. Барри Лопес говорит о способах, которыми «культуры вступают в диалог с землей». Как в любом культурном процессе, разговор здесь идет сразу и с землей, и с предшественниками: наше восприятие значения места возникает как из взаимоотношений с этим местом, так и из уже живущих в нем культурных традиций. Липы городского парка в Орле – это и конкретные деревья в указанном месте, и воплощение его истории. Они связаны и с определенным освещением, водой и почвой возвышенности над Окой, где были посажены, и с теми литераторами, которые писали о них или просто сидели под ними. Они связаны с целой традицией мыслить деревья, природу и культуру. Этот тип восприятия отношения между «природой» (липами) и «культурой» (Тургеневым, или Пушкиным, или поэзией вообще) отстоялся в текучих реалиях русской жизни. Размышления над сюжетами вроде истории Розы или, как будет предложено далее, над текстами и полотнами XIX века, продолжающими будоражить русскую культуру и самосознание, позволяют отделить чуточку вышеупомянутой взвеси, чтобы понять природу обычно недоступной глазу среды, в которой мы живем [Lopez 1989: 61–71] [11] .
10
Напр., [Diment, Slezkine 1993].
11
О чувстве природы как категории аналитики культуры смотрите коллективную монографию [Гринфельд 1995] и книгу [Кожуховская 1995].
Будучи в целом справедливым для всех культур, это особенно уместно для России. Историки культуры давно обнаружили значимость пейзажа в русской истории, особенную роль леса в картине мира и в самосознании. Еще тридцать лет назад вышло в свет новаторское эссе Д. Биллингтона на тему истории культуры, фокусировавшееся на огромном значении леса в русской культуре. А в 1983 году географ Р. А. Френч отметил, что, хотя «для западноевропейского сознания русский пейзаж нередко представляется степью», русские расселились на юг и восток от своих исконных лесных поселений относительно недавно – за три последних столетия. «На протяжении 1300 лет, с самого появления восточнославянских поселений, лес был для русских домом; даже сегодня природные зоны тайги и смешанных лесов занимают больше половины бескрайней территории СССР» [French 1983: 23]. Ученые называют роль леса в числе аспектов «мегатекста» русского пейзажа, «основополагающего для понимания русской культуры»; они созерцают «изолированный из соображений безопасности мир сказочных русских лесов», существующих в сложном взаимодействии с миром свободы и передвижения, воплощенном в южных и восточных степях страны. Для символиста Д. С. Мережковского как лес, так и степь выражали «стихийную кочевническую экспансивность» странствующей русской души, проявляющуюся в «поэзии стихийного простора» Пушкина, Лермонтова и Кольцова [Эпштейн 1990: 10; Мережковский 1991: 74] [12] . Как нам замечательно напомнил Робин Милнер-Галланд, традиционные русские деревни строились из леса, в котором располагались: «Есть что-то невыразимо трогательное касательно традиционной русской деревни… почти целиком выстроенной из окружающего ее леса, готового в лес же и вернуться (раз уж древесина так недолговечна), стоит людям перестать ухаживать за ним» [Milner-Gulland 1997: 30]. Когда писатель XX века А. П. Платонов описывает такие деревни, он с достоинством, но не без надрыва изображает поселения, обращенные обратно к земле как творения человека, угнетенные и подавленные силами природы.
12
Вторая цитата – из Елены Хелльберг-Хирн: «Эти два типа среды обитания, южная степь и северный лес, порождали разное отношение к жизни: степь была открыта свободе и перемещениям, а заодно и вторжению извне; в лесу было безопаснее, но в то же время сложнее жить и передвигаться. Оба являлись бескрайними и малонаселенными» [Hellberg-Hirn 1998:27–28].
Деревянная крыша той избы сопрела и поросла ветхим мхом, нижние венцы погреблись в землю, точно возвращаясь обратно в глубину своего родного места, и оттуда, из самого нижнего тела избушки, росли уже две новые слабые ветви, которые будут могучими дубами и съедят когда-нибудь в своих корнях прах этого изжитого, истраченного ветром, дождями и человеческим родом жилища [Платонов 2011: 382–383].
Если и слышится в этом пассаже советская героика, то совсем мало: люди и их кров возвращены в ничтожество дерна. Лес неизменен [13] .
13
Рассказ «Среди животных и растений» был закончен в 1936 году.
Относительно беглый анализ постсоветской популярной культуры показывает, что лес остается стартовой точкой русских поисков идентичности на многих уровнях и с различными целями: политическими, духовными и природоохранными. Блокбастер 1999 года Н. С. Михалкова «Сибирский цирюльник» начинается с панорамы великолепного северного леса, символизирующего извечную и стихийную Русь под нападками американской алчности. Уличные художники по всей России завлекают прохожих недорогими холстами с лесными пейзажами, продавая образы природы, будто чудом не тронутой XX веком. Популярный писатель В. Н. Мегре, автор серии книг под названием «Звенящие кедры России», разрабатывает сюжеты о тайных источниках и нетронутых лесах, в которых пережившие урбанизацию русские могут обрести эзотерическое перерождение; его сайт преподносит встречу с вдохновительницей его собственного возрождения как реальный факт, имевший место в лесах на западе Сибири, и призывает присоединиться к современному движению «возвращения в леса». В призывах защитить близлежащие лесные массивы цитируются поэты XIX века, а одна газетная иллюстрация за 2000 год требует от депутатов преследовать высшую пользу для экологии: на коллаже из дореволюционных изображений законодатели помещены в дубовую рощу, связывающую воедино Государственную думу И. Е. Репина с лесом И. И. Шишкина. Подобные образы и тексты затрагивают каноническое культурное наследие, даже когда формулируют новые смыслы или призывают к действию. Они родом из пейзажей XIX века и мифологии места, которые дополнили, если не сменили марксистскую идеологию брежневской эпохи и школьную программу, включавшую Некрасова, Тургенева и Толстого. В 1990-е годы они обеспечили устойчивый фундамент в зыбучих песках рыночного капитализма и пришедшего за ним бандитизма [14] .
14
О Михалкове и национализме см. [Beumers 2005]. Мегре: [Мегре 2003]. Сейчас книги Мегре переведены на английский язык издательством The Ringing Cedars Press. «Плакала Саша» – фраза из широко известного стихотворения Н. А. Некрасова «Саша» – цитируется во множестве статей, посвященных проблемам окружающей среды – например, в статье Н. Агжихиной «Плакала Саша» в газете «Деловой вторник» от 26 февраля 2006 года. Статья посвящена попыткам оградить местные парк и зоны отдыха от застройщиков. Само стихотворение Некрасова обсуждается в главе третьей этой книги. Коллаж из Шишкина и Репина появился в ответ на всероссийскую кампанию по восстановлению федерального контроля над лесами. Это изображение напечатано в заключении данной книги.
Все эти примеры, как академические, так и из популярной культуры, свидетельствуют об отношениях привязанности и потребности, в которых человеческая зависимость от ресурсов (для обогрева, обеспечения строительными материалами) зачастую существует в непростом взаимодействии с более патетическими и условными сферами. В середине XIX века один обозреватель в «Журнале Министерства государственных имуществ» пенял соотечественникам, коих считал своего рода «зелеными», на излишнее «лесофильство» [15] . Его современник, историк В. О. Ключевский, напротив, утверждал, что исходной эмоцией по отношению к лесу была вовсе не привязанность, а враждебность, зародившаяся за долгие столетия каторжного труда в среде, бесконечно препятствующей людским попыткам выжить.
15
Статья «Крайность лесофильства» напечатана под рубрикой «Смесь» в «Журнале Министерства государственных имуществ», 1862, том 79, отдел 4, с. 27–29. Как подсказывает Google, французы изобрели понятия «sylvophile» и «sylvanophile» в качестве современной и более нейтральной замены нашему несколько пренебрежительному определению «зеленые».
…Лес всегда был тяжел для русского человека. В старое время, когда его было слишком много, он своей чащей прерывал пути-дороги, назойливыми зарослями оспаривал с трудом расчищенные луг и поле, медведем и волком грозил самому и домашнему скоту. <…> Этим можно объяснить недружелюбное или небрежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса [Ключевский 2002: 61–62].
Все эти утверждения – Биллингтона и Мережковского, да и Ключевского – столь же пространны, сколь и пейзаж, который они пытаются осмыслить; к ним следует присмотреться пристальнее, чем это делалось обычно. Мой метод в работе с этими утверждениями и с вопросами, которые они поднимают, – это взять себе в проводники определенных писателей и художников и последовать за ними в их собственные леса. Это значит выбрать нескольких из огромного множества литераторов и живописцев, так или иначе изображавших среднерусский лес. Постепенно моя подборка текстов стала казаться оптимальной, если не предопределенной: я более склоняюсь к прозе, чем к поэзии, лишь пунктиром отмечая то, как стихи и устная традиция отразились на прозаическом документировании леса в XIX веке. Мой анализ изобразительных искусств (как и музыки) также ограничен. Я начинаю с Тургенева, потому что его «Поездка в Полесье» представляет собой выдающийся и значимый пример созерцательного описания природы и хроники души. А еще потому, что мне довелось познакомиться с его лесами – лесными просторами к северо-западу от Орла, которые он мысленно очерчивает как в «Поездке», так и в «Записках охотника». Если забыть о личных мотивах, я пришла к мысли, что Тургенев значим для русских писателей, позже обращавшихся к теме леса. Его манера обманчиво проста: повествовательное по своей манере путешествие в резонирующее со всевозможными философскими и литературными голосами место способствует достижению у читателя эффекта присутствия, невзирая на все культурные отсылки, – это свидетельствует о значительном вкладе русских в тему литературного описания природы в XIX веке, достойном сравнения с Генри Дэвидом Торо, несмотря на всю разницу в интонации и подходе.
Своими достижениями в запечатлении ландшафта Россия также обязана традиции, положенной антикваром и новеллистом П. И. Мельниковым-Печерским, чьи грандиозные описания заволжских лесов основаны на мифологии, фольклоре, легендах и глубокой симпатии к местным жителям. Мельников, один из романов которого рассматривается во второй главе, определенно менее известен читателю, чем Тургенев, но его труды по созданию образа русского леса играют столь же важную роль, поскольку сохраняли большое влияние на протяжении десятилетий, предшествовавших революции. Если тургеневский лес задумчив и полон голосов и аллюзий, то мельниковский – это дикий мифологизированный пейзаж, порожденный одновременно языческой Русью и медитативным скитническим православием. Художник М. В. Нестеров и народник В. Г. Короленко к рубежу столетия обратились к лесам Мельникова-Печерского, но выработали кардинально различные взгляды на этот сакральный ландшафт, в случае Короленко – с полным осознанием беззащитности древних порядков, как природных, так и человеческих.