Шрифт:
Я думаю, и в судьбе Коржавина ничего случайного нет. В конце 40-х годов его трудно было себе представить существующим на свободе. И он на свободе не был. В 60-х годах он был столь же необходимым явлением московской литературной жизни, сколь, возможно, чужим выглядел бы в ней в 80-е.
Мне кажется, он сам не сознает предопределенной неизбежности своей судьбы, поэтому во многих его стихах (почти во всех) эмигрантского периода повторяется один и тот же мотив – совершенной им роковой ошибки и чувства вины перед покинутой родиной.
Странная, она, наша родина, да и мы тоже странные. Чего только она с нами ни вытворяла, а мы всегда перед ней виноваты.
Во многих стихах Коржавина повторяется мысль, что жизнь его кончилась там, а здесь не жизнь, а одна только видимость. Но ощущение это слишком субъективно. На этом ощущении пишутся новые стихи, а стихи для поэта не видимость, а сама жизнь.
Выживая нас из страны, наши советские благодетели лелеяли пламенную надежду, что мы здесь, на Западе, немедленно выдохнемся и превратимся в ничто.
Мы иногда считали, что их больше всего беспокоят антисоветские заявления, а я думаю, что хороший рассказ или стихотворение их беспокоят гораздо больше. Потому что очень приятно сказать: вот видите, такой-то уехал и там кончился. Ничего хорошего так и не написал. А если выступает против советской власти, тоже неплохо. Можно сказать: уехал, кончился и стал заурядным злобным антисоветчиком. Антисоветчиков на свете Много, а талантов – раз, два и обчелся.
Досужие разговоры о неизбежной творческой гибели писателя в эмиграции на том основании, что он оторван от массового российского читателя, во мне лично не вызывали ничего, кроме раздражения. Всякого приличного Русского писателя к читательским массам не подпускали независимо от того, живет он там или здесь. А от того пытливого читателя, который ищет, находит, переписывает и заучивает наизусть, никто никого оторвать не мог.
Как-то я выступал перед эмигрантской аудиторией, и один читатель мне сказал примерно так:
– Вот вы говорите, что здесь писатель может сохраниться, а я думаю, что не может. И Коржавин не зря написал про себя: «Я умер там и не воскресну здесь»:
Я спросил читателя:
– А вам нравятся эти стихи Коржавина?
Тот ответил:
– Очень нравятся.
– Но раз он их написал, значит, он все же еще не умер.
Есть выражение: катастрофическое сознание. Оно отчасти свойственно Науму Коржавину. Он живет в постоянном ощущении или предощущении гибели мир а, цивилизации или своей собственной. Но это ощущение само по себе становится мощным стимулом творчества, благодаря которому написано в эмиграции много прекрасных стихов.
Истоки катастрофичности своего сознания он сам определил еще в юности: «Но все углы, и все печали, и всех противоречий вал я тем больнее ощущаю, что с детства полюбил овал».
С возрастом мы обычно становимся если не мудрее, то, по крайней мере, овальнее. И ленивее по части физических и душевных движений. То, что когда-то трогало и выводило из равновесия, теперь воспринимается благодушно: ладно, мол, как-нибудь рассосется.
Но Наум Коржавин, несмотря на очевидную овальность и зрелый возраст, не обленился, легко передвигается в пространстве, объездил полмира, а теперь все чаще совершает челночные рейсы по маршруту Бостон-Москва-Бостон, а на углы и печали отзывается также бурно и неукротимо, как раньше. Потому что жить иначе он не умел и уже не научится. Сам о себе он сказал очень точно:
Я не был никогда аскетомИ не мечтал сгореть в огне.Я просто русским был поэтомВ года, доставшиеся мне.Но в литературе прошедшее время не существует. В ней если кто-то был поэтом, то он есть поэт.
Виктор Платонович Некрасов
Виктор Платонович Некрасов был человеком и писателем удивительным и ни на кого не похожим. Его повесть «В окопах Сталинграда» в свое время была сразу и широко, официально и неофициально признана как самая сильная и правдивая книга о войне. Она и последовавшие за ней рассказы оказались не только большим литературным событием сами по себе, но повлияли – и значительно – на развитие всей советской военной прозы, а через нее и вообще на советскую литературу. Сам же Некрасов, будучи человеком исключительной честности, смелости и благородства, оказывал влияние на нравственный климат в литературной среде и за ее пределами; он был из тех, при ком стыдно врать, лицемерить, хвастаться, задаваться и вообще вести себя противоестественно. Я думаю, что о Некрасове еще много будет написано. Потому что теперь, после его смерти, он будет проходить как бы по другой графе у себя на родине, теперь его можно посмертно реабилитировать и даже поторговаться насчет перенесения его праха с парижского кладбища Сент-Женевьев и захоронения, допустим, в Бабьем Яру. Возможно, книги его будут вновь издаваться и даже изучаться в школах, как это было когда-то. Может, и я когда-нибудь напишу о книгах Некрасова и его общественной деятельности, но сейчас ограничусь отрывочными воспоминаниями о Некрасове – не о писателе и не деятеле, а просто о человеке и друге.
Смерть пришла к нему в 76 лет. Срок немалый даже для нашего времени, когда средняя продолжительность жизни значительно возросла. Но он собирался жить дольше. Вот мое свидетельство.
В Париж он улетел в 1974 году из Киева. А перед тем приезжал прощаться в Москву. В один из последних вечеров мы встретились в доме у общих наших друзей на Беговой улице, а потом шли пешком ко мне к метро «Аэропорт» по усаженной тополями средней части Ленинградского проспекта. По дороге Вика сказал:
– Володька, я знаю, мы с тобой еще встретимся. Лет через двадцать ты приедешь в Париж, и мы будем гулять по берегу Сены, по всяким улочкам и закоулочкам. Я буду знать их уже хорошо.
Не скажу, чтобы мы были трезвы. И, должно быть, по причине недостаточной трезвости меня потянуло на мелкое хулиганство. Напротив метро «Динамо» я увидел посреди дорожки мятую газету, поднес к ней зажигалку, и бумага вспыхнула.
Мы прошли еще сотню метров. Из-за дерева вышел милиционер.
– Что это вы там подожгли? – спросил он строго. Я не успел ничего придумать.
– Это была дрянь, блевотина, – сказал Вика и всем своим видом изобразил отвращение к той пакости, которую мы вынуждены были предать огню. Объяснение показалось мне несколько странным, а милиционеру убедительным. Может быть, потому что поджигатели были хотя и разного возраста, но оба убелены сединами. Милиционер поблагодарил нас за заботу о чистоте города, а мы скромно ответили, что всего лишь выполнили свой гражданский долг. И пошли дальше.