Шрифт:
Иванов - много идет народу. Всем одинаково кухарка Гильда, не плеща, отольет половником кружку супа.
Если бы записывать судьбы русских людей в революцию, составились бы изумительные томы. Рассказ барышни Мощанской о путешествии из Владивостока морем, с остановками в Сингапуре, на Цейлоне, с болезнью на Принцевых островах, с жизнью в Тунисе, Сицилии и Марселе был замечателен. Надо было либо не верить, либо, поверив, пожать плечами и сказать: и все-таки живут, и все-таки куда-то едут и даже приезжают из Владивостока в беженский дом герра Гербста.
Барышня Мещанская была нервнобольная. На все смотрела равнодушными глазами. Обо всем говорила одинаково однотонно. Тем тяжелей был ее рассказ, полный неправдоподобных правдоподобностей. Ясно было одно - она была беременна. И об этом говорила с болезненной беззастенчивостью.
– Чего ж тут скрывать? Араб за это выпустил меня из лагеря в Тунисе. Я вообще ненавижу детей. А своего вдвойне и заранее.
Когда встретятся двое больных одной болезнью, но в разной степени, легко больной начинает чувствовать себя здоровым. Сидя с Мещанской, Клавдия была спокойна. Она молча смотрела исподлобья, грустным, остановившимся взглядом.
Ужасалась только Маша. Ей было 16 лет. И все рассказы казались ей сочиненными, ее не касающимися историями. Она отмахивалась от Мещанской и говорила с томностью:
– Поручик, пойдемте, помогите мне белье снять.
– А где оно?
– Да тут, в лесу, около дома.
И когда они долго снимали в лесу белье. Маша среди поцелуев и объятий говорила так, как говорит девушка, истомленная желанием:
– Я одна... я несчастная...
Но тогда Маша несчастной не была. Она стала ей позже, когда вслед за Клавдией приехала в Берлин и ничего не могла, как петь "Шарабан" в цыганском хоре князя Голицына.
Солдаты
Самой большой комнатой барака была солдатская. Жило тут восемь человек. Койки стояли в два яруса. Придя сюда, можно было услышать редкостный человеческий говор:
– И понимаешь, лезет он ко мне: ты, грит, не замельдован, потому, мол, и отдай ему циммеру. А я ему: вались, мол, ты на... как, мол, так я не замельдован, как я шайн имею - доннерветер твою мать!
– Ну и што?
– Да што, отдал захи мои обратно и шайн от него получил, ну и сюды подался.
– Вот язви его в пуповину - немецкая шайза эдака!
Мне хочется любви,
Неясной, как мечтанья.
За стеной высоким сопрано заливается Маша, обертывая электрические рожки в розовую бумагу.
– Завела фрайляйн - стучит в донышко,- хохочут солдаты.
Сибиряк Луновой с солдатом по прозвищу "доктор" шепчутся о кухарке Гильде:
– Ив толк не возьму, чи она фрава, чи фравалина,-гудит Луновой,- она загт, что, дескать, шацу нет и в охоте. А как, "доктор", феркерт выйдет - всыпемся мы с тобой.
– Каине ангст - в вальду разберемся,- говорит "доктор". "Доктор" больше всех любит смешенье языков. Он похож на жирного белого кота, глаза у него хитрые. В лагере военнопленных у английского офицера был денщиком. Говорит об этом с удовольствием:
– Правильный был человек, голодали наши там в лагерях, без маковой росинки во рту сидели, а мне что - у нас все под рукой. Приду, бывало, к. нему и говорю в откровенность: скучаю, мол, что-то по молоке, что ж, говорит, возьми конденспированного, ну и возьмешь к чаю баночку.
– Эка врет-то, мерин каретный,- хохочет ряжский стрелочник Болмасов,- да как ты его спрашивал-то, по-русскому, что ль?
– Как умели, так и спрашивали, не ты - облом - пальцем тыкан.
– А ты не гунди, заткнись, анг-ли-ча-нин!
– прыскает Болмасов.
Мне хочется любви,
снова высоким сопрано забирает Маша.
– Вон поди приловчись,- смеется Болмасов,- слышишь, про любовь поет, что, мол, хочется немного помечтать.
"Доктор" уходит за водой с кувшинами. По дороге подмигивает обоими глазами и, осклабясь на Машино пенье, говорит:
– У нас никакая не отверчивается.
Время вечернего чая
Время вечернего чая - время беженских разговоров. Сначала из всех комнат идут с кувшинами, чайниками, котелками к тому же ресторанному окну. Немка наливает всем кипятку. И под серыми от пыли рожками ламп завариваются чаи, кофеи и уж конечно разговоры с воспоминаниями.
Камергер Злобин запамятовал отчество друга и соседа по именью, полкового товарища Коновницына, с которым жгли жженку и прожгли молодость. Камергер стукает железной кружечкой чая по столу, плещет и сердится, как ребенок: