Шрифт:
И когда каждый из нас восхитился, как и следовало, прекрасным мячом, мы упрятали мяч обратно в синий чехол, чтобы не испачкать ногами, и стали играть, конечно, в футбол. Прошло, наверное, уже два урока с двумя переменами, а никто из нас не забил ни одного гола, и даже никто, промахнувшись, не попал в окно, — мяч в толстом тряпичном самодельном чехле, с болтающимся шнурком, плохо отскакивал от ноги, плохо подпрыгивал, вообще не летел или летел очень низко и всегда не туда, куда его направляли. Мы, забыв уже про соперничество и вражду в игре, сочувствовали каждому мало-мальски приличному удару в любую сторону: попасть тряпичным мячом в ворота стало само по себе игрой и было бы теперь нашей общей победой. Наконец появилась надежда: в ворота нашей команды, на которых стояла маленькая худая девочка Люля, должен был бить пенальти Ряба. Уже Ряба отсчитал десять больших шагов от линии с двумя консервными банками по концам, на которой стоял наш вратарь Люля, уже, разбежавшись, Ряба сильно ударил по мячу, уже мяч в синем чехле со шнурком, с неохотой оторвавшись от земли, полетел к воротам — и… мяч перехватил Свинья. Он опять свалился на нас внезапно и неизвестно откуда, как ливень с голубого неба. Свинья поймал мяч двумя руками, поднял его над головой и завопил: «Сдаетесь?!» И мы сразу же ответили ему заученным хором: «Сдаемся, Орел!»
Свинья медленно обвел нас всех взглядом, развязал, расширил и снял с мяча чехол, сунул чехол в свою дырявую полевую сумку, достал из сумки толстое ржавое шило, подкинул шило в руке раз и еще, взглянул на нас и вонзил шило в белый круглый лоснящийся бок мяча.
Мы стояли молча и смотрели, как с тихим посвистывающим шипением сжимается, быстро уменьшаясь в размерах, белый взрослый футбольный мяч отца Рябы.
Неожиданно от нашей притихшей ватаги выступила вперед Люля. Мы не знали ее настоящего имени, хотя она, наверное, уже целых два года жила в наших домах. Мы так и звали ее — Люлей. Так кричала ей мать из окна пятого этажа: «Люля, деточка, осторожно, — спускаю мелочь», «Люля, бросаю в коробочке монпансье — угостишь детишек — дер-жи-и!» — когда бросала из форточки или медленно опускала ей во двор на длиннющих нитках все, что она просила, конечно, еще до Свиньи, — скакалки, вилки, крышки от кастрюль, конфеты и мелкие деньги.
Нечего и говорить, что такое имя само по себе давало нам большой выбор для складных дразнилок — Люля-Пуля, Люля-Пилюля, Люля-Дуля, Люля-Чистюля, и мы, конечно, не упускали возможности потренироваться в их сложении и упражнялись в этом все — каждый равно своим способностям и вкусам. Люля на дразнилки не обижалась и смеялась над удачными. Хотя Люле к тому времени, когда она, выйдя от нас вперед, назвала Свинью Свиньей, было уже полных одиннадцать лет, но ростом и сложением она все еще была ровней малышкам-первоклассницам.
Одета Люля была намного лучше каждого из нас, иногда она выряжалась и в шелковые платья и в большие бархатные береты. Но одежда всегда была сильно ей велика и всегда косилась и кривилась куда-то вбок; ее береты, капоры и башлыки всегда съезжали набок, подолы пальто, юбок, платьев висели косыми клиньями, и от этого Люля, наверное, казалась еще меньше и худее, чем была в действительности. В кривой-косой одежде Люли всегда где-нибудь был большой бант: на капоре, на воротнике, на поясе. Люлины банты почему-то всегда косо висели на одной нитке. Может быть, мы и не приняли бы эту маленькую, как первоклассница, тихую, медлительную, не обидчивую на дразнилки девочку с глупым и даже вообще с несерьезным именем «Люля», — которую так и хотелось дразнить «Тихоней», если бы ей, с ее косой одеждой и кривыми бантами, так не подходило имя «Люля», — в свою замкнутую и дружную ватагу, может быть, она весь год так бы и простояла, прислонившись к камням домов, и вместе с малышами молча бы таращилась на наши игры, как в первые дни появления в наших дворах, если бы не ее мать. Вообще взрослые (наши кормильцы матери, бабки, наши бабушки, старшие братья и сестры) не влияли на наше отношение друг к другу: мы относились друг к другу по личным качествам, не беря в расчет заслуг или ошибок взрослых, — это был один из основных Справедливых Дворовых Законов. Но Люлю мы приняли в нашу ватагу именно из-за ее матери. Люлина мать, едва мы увидели ее однажды спешащей по двору, сразу же сделалась для нас существом особенным, необычайным, едва ли не фантастическим, хотя, конечно, об этом мы ни с ней, ни с Люлей, ни у себя дома, ни между собой никогда не говорили. Мы просто старались ей услужить чем могли. Мы ползали и собирали для Люли выброшенную из окна и раскатившуюся по двору мелочь, по одному ее слову любой из нас вмиг отыскивал и вызывал к ней Люлю из дворов, из подвалов, из школы или от лотка мороженщицы, охотнее, чем для своих матерей, бегали по ее мелким поручениям, сами вызывались опорожнить ей на помойке ведра, и конечно, все это мы делали не за те мелкие деньги на мороженое, которые она, встречая нас, совала нам в пригоршни. Вероятно, благодаря своей полной противоположности нашим суровым кормильцам матерям Люлина мать сделалась неким коллективным бессознательным образом нашей матери. Люлину мать звали Инессой Станиславовной. Она носила черные шелковые длинные, немного не до земли, широкие, заштопанные в разных местах юбки — шелест их был слышен задолго до ее появления — и шелковые длинные разноцветные кофты с широкими рукавами и бантами под горлом. Банты Инесса Станиславовна закалывала большой черной брошью с белой женской головой. Была она невысокого роста, с кудрявыми волосами, светлая, милая, улыбчивая: казалось, что даже ее полные белые руки с ямочками возле локтей, на запястьях и на маленьких кистях всегда улыбались. Там, где она проходила, долго стоял душистый веселый запах.
Жили они с Люлей, как и все мы, в большой коммунальной квартире. В отличие от наших суровых матерей, не впускавших дворовых друзей к нам в комнаты — «Грязь еще разводить!», — Люлина мать не только всегда впускала нас к ним в комнату, к Люле, но даже приглашала нас в гости. Мы никогда не слышали, как Люлина мать прогоняет Люлю «с глаз долой», как она бранится с соседками на общественной кухне, никогда не заставали ее за яростной, все сметающей на своем пути уборкой.
Комната у них была большая, светлая, плохо прибранная, с большим, углубленным в нишу полукруглым пыльным окном. По стенам висело много пыльных матовых фотографий в деревянных рамках. На фотографиях стояли и сидели дамы в высоких прическах, в длинных глухих платьях; мужчины в странных узких костюмах со множеством пуговиц и с тростями; мальчики с кудрявыми волосами до плеч, в штанишках до колен и бантами под горлом и девочки в широких платьицах с рюшками, оборками и кружевными панталончиками, выглядывающими из-под них. На одной из стен висела большая фотография девочки в современной одежде с большим кривым бантом в волосах, очень похожей на Люлю, но с кудрявыми волосами, и ниже — фотография высокого сухопутного капитана, играющего на скрипке. Комната была перегорожена платяным шкафом и этажеркой с книгами на две маленькие.
Книги на этажерке были толстые, с пыльными золотыми обрезами — очень красивые, но ни к чему не пригодные. Как-то мы вместе с Люлей рылись в них несколько дней, когда Люлина мать посоветовала нам открыть в одном из подвалов свой дворовый театр; но собственного нашего дворового театра не получилось из-за этих роскошных книг — мы так и не смогли в них отыскать ни одной мало-мальски стоящей пьесы, то есть пьесы, в которой бы действующие лица не говорили бы о любви и ни разу не целовались.
Снаружи на шкафу висело на вешалке длинное серебряное платье со шлейфом. Под платьем стояли золотые босоножки. Это было настоящее, единственное без штопки облачение нашей королевы. Серебряное платье и золотые босоножки вместе с фотографиями кудрявой девочки, похожей на Люлю, и сухопутного капитана, играющего на скрипке, были единственными предметами, которые нам не разрешалось брать в комнате даже для домашней игры в шарады с переодеваниями, которой нас обучила Инесса Станиславовна.
За шкафом стоял рояль. По крышке рояля были разбросаны ноты. Люлина мать была певицей. От старших ребят (тех, которые, приподнявшись на цыпочки, нет-нет да и пробирались на вечерние киносеансы мимо зазевавшихся контролеров) до нас смутно доносилось, что где-то в большом кинотеатре на площади по вечерам в серебряном платье и золотых босоножках на освещенную сцену выходит Инесса Станиславовна и громко поет перед всем залом. Когда мы бывали у Люли, мы часто слышали голос Инессы Станиславовны из-за шкафа. «И-и-а-а-иа-иа…» — пела она на разные лады и ударяла одним пальцем по клавишам рояля. Иногда мы слышали, как поет Инесса Станиславовна и настоящие песни, со словами.
«Спокойно и просто мы встретились с вами…» — пела чаще других песен Инесса Станиславовна за шкафом, и ей тихо вторили звуки рояля. Песни, которые она пела, были все о любви. Эти песни озадачивали нас.
Едва заслышав их, мы замолкали, останавливали игру и напряженно вслушивались во что-то чужое, смутное, скрытое от нас, что звучало в словах и мелодиях этих песен. Слова всех этих песен мы, конечно, уже очень скоро знали наизусть, но сами никогда не пели.
Вообще вся наша тогдашняя противоречивая детская жизнь яснее всего, наверное, обрисовывается четырьмя типами песен, которые мы тогда хорошо знали.