Шрифт:
* * *
Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении — ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки — левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги — отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.
Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: «Дедушка, папа кровью описался…»
В течение этого месяца Ирина еще таскала его по «специалистам». Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.
Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя — пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.
Каждый «специалист» был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть — посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия… Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел — он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.
На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!
По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, — темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: «Ну как?», — спросить не у Сошникова — отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.
— Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? — говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.
— Нет, Ир, ничего не хочу… — вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.
— Хочешь апельсинчик? Почистить?
— Нет…
— Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.
— Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.
Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.
Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство — отсутствие страха — его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.