Шрифт:
— Напусти ему из бочки, Лукас, — бросил он через плечо, уходя.
Огороды Римши и Лапинасов лежали рядышком — на задах. Земля обоих одинаково плодородна, унавожена. Но сотки мельника были на пригорке, а Лукасовы — в ложбинке, которая по весне позднее просыхала, и не всегда можно было вовремя выйти в поле. Мокрым летом здесь и картошка подгнивала и свекла уходила в ботву. Римша сокрушался, что послушался уговоров Мотеюса и поменялся огородами. Стонал и Лапинас, ругал свою горку — земля-то потрескавшаяся, сорняков-де много, влаги-де вечно не хватает, — но в душе был рад обмену. Это разноземье было ему на руку: пока ложбина просыхала, Римши находили время, чтоб обработать и засадить огород Лапинаса. Вот и сейчас на Лукасовых сотках земля еще липнет к сапогам, а пригорок Лапинаса уже взрыхлен, вспушен как перина и ждет семян.
Мотеюс еще издали увидел на своих сотках Морту. Двухзубые вилы сновали в ловких руках ее как челнок. Куски навоза взлетали из-под ног, словно вспугнутые охотником птицы, и снова падали наземь, гладко устилая своими рыжими растерзанными лохмами взрыхленную землю. Морта была простоволоса, босиком. Толстенная, длинная до пояса коса бултыхалась на спине, словно спелый початок кукурузы. Легкий весенний ветерок дергал перкалевое залатанное платьице, которое село от стирки и едва закрывало колени.
Близость Морты всегда волновала Лапинаса, рассеивала тяжелые мысли; он снова казался себе молодым, сильным, могучим, как в первые годы их любви; душа прояснялась, словно небо после летней грозы, и в сердце не оставалось места ни для бед, ни для забот, ни для чего, кроме греховной любви. Но теперь он глядел на Морту как на чужую, словно перед ним была не женщина, которую он сотни раз ласкал, а механически двигающийся манекен. Здесь, на этом пустынном угорье, где, кроме копошащихся в навозе птиц и любимого человека, не было больше свидетелей, перед которыми пришлось бы кривить душой, скрывая свою обиду, с Лапинаса вдруг схлынуло напряжение, слабость подкосила ноги, и он сел на унавоженную землю. Схватился за голову, уставился тусклым взглядом на недалекий горизонт, где садилось красное, уставшее за день солнце, и застонал. Перед ним простиралось пустое, залитое свежей весенней зеленью поле. Ни человека, ни чернеющей пашни, ни деревца. Только рожь на всходе и никому не нужная птичья трескотня над унылой пустошью. Массив… А ведь так недавно канавы зарастали буйным ивняком и ольшаником, а перед межой Майрониса стояла такая красавица березовая роща, что издали еще привлекала взгляд. Нету больше… Срубили, выкорчевали, с землей сровняли. И стоит поле голое, стриженое, будто арестант. Неуютное, чужое сердцу. Верить не хочется, что этот кусок испоганенной, попранной чужими ногами земли был когда-то твоей собственностью. Под кнутом отца ты работал наравне с батраками, ждал смерти старика и мечтал о пьянящей славе хозяина Лепгиряй. Шли годы. Из подростка ты стал мужчиной, нашел женщину себе по сердцу, а старик все не умирал. Потом, подчиняясь его воле, женился на другой, нелюбимой, выплатил брату и сестре долю из приданого жены, сам стал отцом, а старик все не умирал. Ты смотрел, с какой еще ловкостью он взбирается по лестнице на чердак хлева, и думал, что было бы не плохо, если бы лестница была подпилена, а под ней стояла борона зубьями кверху. Наконец так и случилось, как ты хотел, но старик все равно не умер. Его убил приближающийся рокот «катюш». Но мало тебе было от этого радости: годика три похозяйничал — и колхоз. И снова ты батрак, под чужим кнутом, только новый кнут куда больнее стегает. Снова твоя земля — не твоя, и нет больше надежды, что она когда-нибудь станет твоей. Живешь как заяц под кустом в ожидании охотника. Вчера потерял хозяйство, сегодня могут вышвырнуть с собственной твоей мельницы, а завтра, чего доброго, отнимут и этот клочок земли, на котором пока еще имеешь право посидеть.
— Мотеюс! Спятил! — крикнула Морта, увидев наконец Лапинаса. — В лучших штанах на навоз! Совсем взбесился! Мы его огород в поте лица обихаживаем, а он пьяный шатается. Иди спать, не смеши людей!
Лапинас жалобно заморгал, посеревшее лицо искривила мучительная улыбка. Вдруг вспомнил, что отца он нашел мертвым во дворе, когда тот точно так же сидел на земле, обхватив голову руками. Он испуганно вздрогнул и, упираясь ладонями о землю, принялся вставать.
— Сердце больше не слушается, Мортяле, сердце… — застонал он, стесняясь собственной слабости.
Морта подошла поближе.
— Господи боже мой! Тебе полежать надо, — забеспокоилась она, увидев, что Лапинас на самом деле трезв.
— Есть кому Лапинаса уложить и без тебя. Навеки. Гроб для живого сколачивают, бестии. Погодите, не торопитесь. Еще я в ваш гроб гвоздь забью!
— Выходит, решили? — спросила Морта, наконец сообразив в чем дело.
Лапинас ответил не сразу. Нарочно медлил, справляясь с яростью, собираясь с силами, искал слов, которые поточнее передали бы все унижение и несправедливость.
— Решили, как не решить. — Вытащил из кармана верную подругу — трубку, стал ее набивать. Кисет прыгал в руках, но руки тряслись не от слабости, а от злости, которая при мысли о собрании снова вспыхнула, как вспыхивает охваченный пожаром дом, когда рушится крыша. — Собрались все свои и решили, как им будет лучше. Хитер, ужак. Созвал бы всеобщее, погорел бы как солома. Сто человек не одурачишь, времечко нынче не то. Но он, проклятущий, самого черта хитрее. «Начались полевые работы, нельзя отрывать людей… Пусть решат уполномоченные». И решили. Приковыляло по два кладеных барана из каждой бригады, хвосты поджав. Уполномоченные, черт подери! — Лапинас окутался облаком дыма и закашлялся. — Бурба Лодырь хотел хоть столько выклянчить, чтоб трудодни считать не с прошлого сентября, а с Нового года. Знаешь язык Бурбы? И купит и продаст. Так вот… И Вингела, представитель канцелярии, его поддержал. Мол, зачем загружать бухгалтерию дополнительной работой? За прошлогодние трудодни все равно платить не будем. Дрались мужики, говорить нечего. Да где там устоишь перед большинством! Сама знаешь, все правление под каблуком у Толейкиса. А уполномоченным с ферм, им-то что? Минимум их не касается. Дауйотене, правда — знаешь, баба председателя апилинкового Совета, — кинулась было, чтоб осенью и им, свинаркам, присчитали трудодни сверх нормы — на чужой огород позарилась, гадина, — но другие навалились, пристыдили, поставили на место суку. Вот так, Мортяле. Плачут наши полеводы, ох плачут. Впрягли в колхозный плуг будто волов подъяремных. Тащите! А не потащите — отрежем осенью кусок огорода со всем урожаем. Гибнет народ…
— До осени всякое еще может быть, — успокоилась Морта, хотя от рассказов Лапинаса у нее тоже опустились руки.
— Может, как не может. Всякое в жизни бывает, Мортяле… Надо же человеку чем-то утешиться. Надо… Ну, а вдруг так все и останется? Ни ты, ни Римша не обрадуетесь. Велика важность, что тебя за многодетную посчитали, минимуму не наложили.
— Что ты говоришь? — то ли обрадовалась, то ли удивилась Морта.
— Не радуйся, ох не радуйся, Мортяле. Знает пес, куда кусает. Тебя-то освободили, зато Римше — плачь не плачь — придется до осени свои триста отгрохать. А коли не отгрохает, осенью явится в твой огород какой-нибудь передовик и выкопает всю картошку. Так вот. Сажаешь и не знаешь, кто будет твое добро жрать.
Морта ничего не ответила.
— Чего молчишь? — беспокойно спросил Лапинас.
— Лукас выработает эти триста, — задумчиво сказала она.
— Смотри у меня! — Лапинас покосился на женщину. — Скора ты за другого решать, Мортяле, ох скора.
— Должен ведь кто-то в колхозе работать. Ежели никто не будет работать, и украсть неоткуда будет.
— А что Григас со своей компанией будет делать?
— Теперь и Годе работать придется.
Усы Лапинаса дрогнули, трубка перескочила в другой угол рта, из ноздрей вырвались две струйки дыма.