Шрифт:
Хочется отметить: Ариф Сапаров был не только постоянен в творческой своей манере, в действительно пожизненной преданности документальному жанру, — стоек он был и в своих душевных привязанностях к людям, если находил в них твердую идейную убежденность и безусловную честность в поступках. К таким людям он тянулся, да и они тянулись к нему, веря, что он мудро распутает любой узловатый вопрос в обычно многосложных отношениях между автором и издательством, бескорыстно и без лишней промешки прочитает любую объемную рукопись, ободрит всегда убежденно, без ложного утешительства.
Друзей Сапарова (и недругов тоже) поражала в нем мужественность поведения при любых обстоятельствах. Он долго болел, перенес тяжелую операцию, но болезнь скрывал от знакомых, и, глядя на его крупную, осанистую фигуру, на улыбчиво-светлые глаза, многие, пожалуй, завидовали: «Вот счастливец, которого природа не обидела здоровьем!» Но однажды зимой, живя с Сапаровым в Доме творчества «Комарово», я вдруг заметил: на лице его появилась какая-то костяная желтизна, трогательно-тонкой, совсем ребячьей стала шея, да и вообще он начал таять прямо на глазах. Наши прогулки прекратились. Сердце сжималось от сострадательной боли — невысказанной: Ариф Васильевич не любил расспросов о его «самочувствии»… Однако болезнь слишком, видимо, допекала моего друга, если однажды у него со вздохом вырвалось и недоуменно-горькое признание:
— Знаешь, что-то к вечеру температура поднимается…
Последний раз я видел Сапарова в его домашнем кабинете. Он уже не садился за письменный стол — больше отлеживался на кушетке, хотя и с блокнотом в руках.
— Над чем сейчас работаешь? — поинтересовался я.
— Задумал еще одну документальную повесть, — ответил Ариф Васильевич. — События в ней будут приближены к нашим дням и должны раскрыть всю остроту напряженной идеологической борьбы двух миров.
Глаза его, особенно огромные при впалых щеках, вспыхнули огнем пытливой, дерзающей мысли. И мне подумалось: нет, смерть не будет спешить, она не погасит этого вдохновенного огня!
1973
«МЫ ВЫШЛИ ИЗ БЛОКАДНЫХ ДНЕЙ»
В 1968 году издательство «Молодая гвардия» выпустило книгу стихов Юрия Воронова «Блокада», и стала эта тоненькая, состоящая всего из двадцати семи стихотворений книга заметным событием в литературной жизни страны. Приветили ее и высоко оценили в своих статьях и рецензиях Николай Тихонов и Всеволод Рождественский, Михаил Дудин и Сергей Орлов…
Вообще откликов было много; среди них мелькнул в журнале «Звезда» и мой, явно запоздалый отклик, едва ли тогда необходимый читателю, который конечно же давно успел познакомиться со стихами Юрия Воронова. Однако теперь, когда сборник его не раз переиздан и уже включает в себя более семидесяти стихотворений, есть смысл вернуться к прежней своей рецензии и попутно объяснить причину ее «запоздалости».
На счастье, рецензия короткая — приведу ее полностью.
Книга моего сверстника, товарища по суровым блокадным годам Юрия Воронова — это свидетельство мужественного сердца, сквозь которое прошла боль и мука Ленинграда, но которое все-таки не переставало биться в стылых ночах подобно метроному, и донесло свои удары до современников, и потрясло их правдой пережитого.
Читаю стихи Юрия Воронова и представляю себе мальчишку двенадцати неполных лет, исхудалого, без кровинки в лице, с огромными и черными, как полыньи на ледяной Неве, глазами, в затасканном ватнике, подпоясаннном веревкой, так как кожаный ремень давно выварен и съеден, в непомерно больших валенках, какие, пожалуй, и не сдвинешь с места из-за телесной немощи, а сдвинуть все же надобно, иначе замерзнешь, закоченеешь и до школы не дойдешь. Вижу, как он, отогреваясь у печурки-времянки, ест вместо супа бурду из столярного клея; вижу его, нахохленного, на крыше дома во время очередной бомбежки и как бы его глазами смотрю с высоты на город, что в снег до пояса закопан, на улицы, похожие на окопы, в которых уже успела побывать смерть, на пожарища, на стынущие вагоны у пустых вокзалов, на каменного льва с оторванной осколком лапой, на людские очереди за хлебом, что опять короче, чем вчера, на ангела с Петропавловского шпиля (он в который раз уже пытается взлететь, дабы уберечься от обстрелов), на братские могилы у Пискаревки…
Да, были немыслимые страдания голодных и осажденных, была смерть, но было и другое, перед чем она отступила, — будничное, каждодневное мужество ленинградцев. И в том, что школьник Юрий Воронов, взрослевший не по годам, писал тогда, при тридцатиградусном морозе, на остывшей уже давным-давно печурке стихи — в этом тоже было мужество.
Мы знаем: Клятвы говорить непросто. И если в Ленинград ворвется враг, Мы разорвем последнюю из простынь Лишь на бинты, Но не на белый флаг!В стихах моего товарища не найдешь высокопарного витийства, неуместного бодрячества, изощренных сравнений, — нет, его стихи суровы и лаконичны, как сама правда тех дней. Только человек, переживший блокаду, мог написать такие благородно-простые и вместе с тем горделивые строки:
В блокадных днях Мы так и не узнали: Меж юностью и детством Где черта?.. Нам в сорок третьем Выдали медали И только в сорок пятом — Паспорта.Хотелось бы пожелать талантливому поэту счастливого продолжения его работы над книгой стихов о блокаде: ему есть о чем рассказать! Да и не вся песня еще спета про 900 легендарных дней обороны Ленинграда, про его людей, смертью смерть поправших.
Познакомился я с Юрием Вороновым во Дворце пионеров на занятиях литкружка, руководимого поэтом Леонидом Ивановичем Хаустовым в предпоследний военный год, а дружба наша началась на занятиях литобъединения в Доме писателя имени Маяковского — во время оживления, правда еще робкого, литературной жизни после грозной осадной поры.
Люди, пережившие блокаду, сохранившие в облике своем неизгладимые метки пережитых скорбей, узнают друг друга с первого взгляда, как собратьев по общим испытаниям, и сходятся быстро, надолго, если не навсегда, словно их судьбы отныне повинуются неписаным законам блокадного братства. А в Юрии Воронове сразу угадывался именно блокадник, сразу узнавались его характерные черты. Худое лицо Юрия так, по-видимому, и не способно было обрести нежный юношеский овал и румянец — оно остро, костисто прорезалось на скулах, в подбородке и все отливало какой-то нездоровой матовой бледностью. В его больших и неподвижных темных глазах точно застоялся мрак бессонных голодных ночей; его тонкие губы сжимались цепко, с бессознательно отчаянным непреклонством, как бы подавляя давнюю, но живучую боль, а если они вдруг и складывались в улыбку, то это была чаще всего вымученная, зябкая улыбка блокадника, который все еще не отогрелся, не оттаял после ледового плена блокады.
Когда мы познакомились, Юрию Воронову было лет пятнадцать, не больше. Видимо, еще не осознанные до конца впечатления пережитого теснились в его возмужалой не по возрасту душе, которая в своем развитии явно опережала расцвет молодых физических сил.
Юрий, хотя и посещал прилежно литературную студию при Доме писателя имени Маяковского, никогда не делился со мной творческими замыслами, ничего не читал из написанного: была в нем какая-то целомудренная застенчивость, хорошая человеческая скромность, явно воспитанная чувством самокритичности. Да и о блокадной поре он вспоминал неохотно — и не из боязни растревожить незажившие раны (подросткам едва ли свойственна такая умудренная осмотрительность), а скорее исходя из понимания того факта, что блокаднику-сопереживателю совершенно незачем напоминать про былые муки-страдания [15] .
15
Спустя много-много лет из давней заметки в газете «Смена», перепечатанной в 1974 году журналом «Аврора», я узнал о мужестве пионера Юрия Воронова в годы блокады, о том, как он во время бомбежки спасал раненых из-под обломков зданий.
Впрочем, однажды Юрий решился все-таки прочесть мне свое стихотворение. Посвящено оно было победному возвращению советских солдат домой; в нем чувствовалось неподдельное волнение чистой и честной души, созвучно живущей со временем; ему был присущ лаконизм — уже немаловажные достоинства! И я, тогдашний литсотрудник заводской многотиражки «Молот», весьма уверенно заявил смущенному автору, что его стихи достойны печати и непременно будут напечатаны.
Иной автор, увидев напечатанным свое первое стихотворение, пожалуй, решил бы, из чувства взыгравшего тщеславия, закрепить свой успех новыми стихами. Но Юрий и тут остался верен себе: застенчиво поблагодарил меня за дружеское участие, однако больше уже никогда не вспоминал про свое стихотворение, да и новые не читал. Казалось, присущая ему самокритичность чуть ли не обернулась неверием в собственные творческие возможности. При встречах он по-прежнему пылко говорил о поэзии Александра Прокофьева, Веры Инбер, Ольги Берггольц.