Шрифт:
Не признавал он и сухого педантизма. При абсолютном знании роли и при точности общего ее рисунка Владимир Николаевич позволял себе в водевилях и отсебятины словесные и вольности мизансценные, но отнюдь не потому, что он считал этот вид сценического искусства низким. Нет, только потому, что он знал, верил, чувствовал: жанр позволяет, требует, чтобы и пьеса и актер с каждым спектаклем (а не только с каждой репетицией) расцветали, где-то менялись, в чем-то улучшались!!! (Три восклицательных знака в назидание тем режиссерам, которые на словах верят в это, а на деле держат актеров в шорах; ведут на вожжах актерскую фантазию, подменяя ее своей, часто бедной фантазией, на основании якобы непогрешимого знания системы Станиславского.)
Однажды я был чем-то занят и пришел за кулисы к середине водевиля. Владимир Николаевич увидел меня, пододвинулся к самой кулисе и шепнул:
— Смотри, что сейчас будет!
И стал он называть своего партнера через каждые несколько фраз другим именем; если, скажем, того звали Воробьев, то тут посыпались Пташкины, Соловейчиковы, Воронковы, Журавлихины.
Прием не новый, но всякий раз, когда партнер поправлял Давыдова, он просил прощения, но так просил, что и публика хохотала и актеры еле сдерживались.
Я был потрясен этим калейдоскопом интонаций, а следовательно, чувств, ими выражаемых… Он и смущался из-за своей ошибки, и не понимал ее, и смеялся над ней, и огорчался, и обижался, что его поправляли, и все это с хотя и спрятанной, но очень ощутимой издевкой над собеседником. Значит, делал он это не из желания побаловаться, рассмешить нас; он показал нам, актерам, смену эмоций, тут же придуманных и тут же пережитых.
Назавтра шел этот же водевиль, и… ничего подобного уже не было, но, может быть, возникло другое новое. И это новое никогда не приходило от скуки, от желания развлечь себя и партнеров по сцене и не было самоцелью. Нет, все и всегда Давыдов подчинял основной идее пьесы и роли — тому, что теперь называют сверхзадачей.
Режиссером этих спектаклей был я, но вы, конечно, понимаете, что с Владимиром Николаевичем Давыдовым застольной работы я не проводил! Когда предварительная проработка пьесы и ролей с остальными актерами была уже совсем готова, являлся Давыдов и все поворачивал по-своему. Это было так естественно, и делал он это с таким тактом и юмором, что все мы, молодые и старые, опытные и неопытные, учились, жадно запоминали, и казалось, что играть так, как он, совсем-совсем легко!
Выше я привел слова Владимира Николаевича о том, почему не нужно вызывать у зрителей большое сочувствие к Расплюеву. Но я вспоминаю, как он умел вызвать слезу, растрогать зрителя, когда полагал, что это можно и нужно.
Играл он у нас водевиль И. Чернышева «Жених из долгового отделения». Старый отставной чиновник Максим Кузьмич Ладыжкин по характеристике автора «очень смирный и тихий человек, говорит не бойко, движения связанны».
Первый его выход: хозяин квартиры «ведет Ладыжкина за руку». Он недавно выкупил обнищавшего Ладыжкина из долгового отделения тюрьмы, с тем чтобы женить его на богатой вдове и вдвойне вернуть затраченные на выкуп деньги.
В течение всего водевиля Ладыжкин попадает в нелепые положения: он смешно колеблется — жениться ли на богатой вдове; смешно просит у нее руки, думая, что для себя, а на самом деле для другого; вызывает взрывы смеха, когда, ослепленный самодовольством, принимает поздравления.
Почти сорок минут Владимир Николаевич смешит публику. И когда зритель, уже не разбирая почему, смеется над любым его словом, поворотом, жестом и до конца водевиля остаются три-четыре минуты, план женитьбы срывается самым унизительным для Ладыжкина образом. Значит, деньги, затраченные на его выкуп из тюрьмы, пропали, и разъяренный хозяин набрасывается на Ладыжкина, засыпает его самыми оскорбительными вопросами. Но тот отвечает на них только: «Не знаю».
Пять раз шелестит Давыдов, почти не разжимая губ, это «не знаю», и зрительный зал, только что громыхавший от смеха, плачет… Белые платки реют в воздухе, пока «Ладыжкин один стоит без движения»… «Затем — прощайте», — говорит Ладыжкин в зал и, как сказано в пьесе, «кланяется и тихо уходит».
Тихо и в зале. Долго еще тихо… Что же это было? Водевиль? Или «Униженные и оскорбленные»?
Молодежь наша читала во многих театральных воспоминаниях про бенефисы. Были они, эти бенефисы, очень различными. Полный бенефис — это когда билеты продавались по повышенной расценке и бенефициант получал весь сбор. Такой бенефис мог выговорить себе артист, который диктовал антрепренеру условия, имя которого делало сборы. Полубенефис — бенефициант получал половину сбора. Включить в договор такой бенефис тоже было делом не легким. Бенефис верхушки: бенефициант получал только разницу между обычной и повышенной расценкой билетов. При полном сборе и это давало приличную сумму. И, наконец, бенефис номинальный. На афише возвещался бенефис такого-то, но поднимались цены или не поднимались, бенефициант не получал ничего. Такие бенефисы делались для поправки дел кассовых: все-таки народ заинтересовывался, поклонники приходили, и сбор бывал повыше обычного.
Но был у бенефицианта (особенно у бенефициантки) и свой расчет: на подарки, подношения от публики. Среди букетов, вышитых подушек, галстуков и венков нет-нет да и мелькнет что-нибудь ценное: брошечка от «группы почитателей», чайный сервиз от «любителей святого искусства» или серебряный портсигар восемьдесят четвертой пробы от «местной интеллигенции» — все именно с такими надписями. Ну — и это самое главное — в такой день бенефициант чувствовал себя именинником, он волновался, принимал поздравления и пожелания, мирился и целовался с вечными врагами, а после спектакля он угощал товарищей, или они его.