Шрифт:
— Из Киева. Погнали нас оттуда большевики. Но с божьей помощью отобьем. (И он истово перекрестился.) Бежали мы кто куда, я вот постарался в Ростов, говорят, супруга моя здесь у вас танцует. Вы меня простите, что позволил себе побеспокоить во время спектакля… Но вы, как человек чуткий…
Я прервал его:
— Сейчас я приглашу вашу жену. Но скажите, если это не нескромный вопрос: почему у вас на пальцах столько колец и все надеты бриллиантами внутрь?
— А! Это мы, когда отступали, погромили в Киеве жидов и вообще ювелиров… Вот и я… для жены…
И вылезло из-под англо-русско-аристократическо-офицерского благородства обыкновенное бандитское мурло!
Под впечатлением этих встреч вернулся я в Ростов. А там меня ждал сюрприз: товарищество «состоятельных любителей святого искусства» распалось: то ли насытились они искусством, то ли рассорились, но дирекции нет, значит, и денег нет… Среди работников театра паника: что делать? И решили мы работать на паях; но тут выяснилось, что дирекция распустила труппу! Отправился я в Одессу — там всегда можно было найти актеров. Актеров я действительно нашел, но обратно ехать пришлось с приключениями: до Николаева морем, оттуда по железной дороге до какой-то станции и — стоп!.. Дальше нельзя: впереди фронт! Едем на Полтаву. Стоп! В Полтаве Красная Армия. Стою на перроне с вещами, пьесами, нотами, не знаю, куда податься. Да, собственно, и перрона-то нет, и станции нет… Унылый полустанок и дырявая деревянная платформ очка… Стоим и стоим… И вдруг чудо! Подходит ко мне какой-то облезлый человек в полувоенной форме.
— Кажется, господин Алексеев?
— И мне так кажется… — грустно отвечаю я.
— Что вы здесь делаете? Рассказываю свою одиссею.
— Пойдемте, у меня здесь свой вагон, подвезу вас до Екатеринослава, оттуда легко проберетесь в Ростов.
Подходим к его вагону, а это теплушка, оклеенная плакатами: белогвардейский агитвагон… Этого только не хватало! Но другого выхода нет…
…Ехали мы, ехали и легли спать на «агитлитературу». А когда утром проснулись на какой-то захудалой станции, в вагон вошел офицер и попросил подвезти до Екатеринослава.
Потом пришли еще двое. На следующей станции появились новые пассажиры-военные. А к концу второго дня вагон оказался набитым офицерами всех чинов и всех видов оружия.
Но вот стемнело… В грязной, неуютной теплушке стало еще неуютней и, кажется, еще грязней… И голодно… Еды ни у кого… А водки сколько угодно… И языки развязались… Все говорят одновременно, кричат, ссорятся, не слушают друг друга… По пьяному делу выбалтывают омерзительные тайны о грабежах и убийствах… Вот молоденький поручик: у него явно за душой еще ни одной мерзости, но он хорохорится, бахвалится неоднократными изнасилованиями… Никто его не слушает, потому что все разговоры сводятся к одному — «кто погубил Россию, кто отнял у нас обеспеченное существование и офицерскую честь»; и, как назойливый припев, сквозь общий гул все время повторяется: «большевики, союзники, жиды… жиды, большевики, союзники…»
А я сижу, забившись в угол, и думаю… Боже мой, я-то почему среди них? Ведь они здесь не случайные люди, они у себя, они хозяева, значит, я гость? Или я у них свой человек?! Но я не хочу быть ни их гостем, ни тем более своим человеком. Так почему же я еду в Ростов, в их «столицу», играть для них?.. Хочется ответить самому себе: я играю вообще для всех, без различия политических взглядов… Но читал же я когда-то брошюры Плеханова, Клары Цеткин и Карла Либкнехта и Владимира Ленина, и ссылаться на пресловутую аполитичность искусства неловко и нечестно даже с глазу на глаз с самим собой… Какой же вывод? Если эти мне противны, то кто же мил? И тут мне припомнились сестрины «милые красноармейцы»… Да, есть о чем призадуматься… Где же мое место, место русского интеллигента, в 1919 году? Думал-думал — не додумал и, как многие, подобные мне, для решения вопроса… дал себе отсрочку.
Когда я вернулся в Ростов, выяснилось, почему «состоятельные любители искусства» вдруг разлюбили его. Почуяли «любители», что Ростов уже не арена для борьбы за злато: корабль накренился, и крысы стали разбегаться… И состав театральной публики быстро изменился: все меньше становилось алчущих зрелищ и все больше жаждущих выпивки и скандалов. Стреляли повсюду: на улицах, в ресторанах, в театрах во время спектаклей. Играть было почти невозможно, а иногда и унизительно. А тут еще однажды пришло требование из военной комендатуры: всем мужчинам от такого-то до такого-то возраста явиться в воинское присутствие. Некоторые актеры спрятались, более наивные явились, их послали «на переосвидетельствование», и больше мы их не видали…
При таких обстоятельствах в последние дни 1919 года спектакли, конечно, прекратились.
Грабежи усилились, пошли облавы, аресты, начались ночные дежурства у ворот и на лестницах. Так продолжалось несколько дней и ночей. И вдруг однажды ночью — тишина… Неестественная тишина. Я осторожно выглянул на улицу — никого. Медленно, озираясь, вышел на главную улицу — Большую Садовую — и… ужасное, нестерпимое зрелище: отступая, белые развесили по всей улице на деревьях людей. Они висели гирляндами, в нижнем белье, как будто стояли под кронами. Мне стало дурно. Ноги подкосились, и, держась за стены, я побрел домой.
На лестнице дежурили мои приятели, опереточные актеры: старый комик Александр Кошевский, молодой тенор Николай Дашковский и Владимир Хенкин. Я рассказал им про это гнетущее зрелище, и мы притихли, подавленные…
На рассвете стало слышно медленное, равномерное цоканье копыт. Оно не нарушило, а как-то подчеркнуло жуткую тишину и мертвенность города. И страшно, и непонятно… Кто это? Мы открыли дверь — русские богатыри в старинных шеломах, красноармейцы! И мы обрадовались. Экспансивный Кошевский даже выскочил на улицу и бросился навстречу кавалеристам. Но красноармейцы, увидав бегущего хорошо одетого толстяка, заулюлюкали, засвистели, закричали: «Буржуй толстопузый! Держи его!» — а он растерялся и стоит… Мы быстро втянули его за руку обратно в подъезд. И долго еще нижняя губа у него тряслась от пережитой обиды: он — всей душой, а его за врага приняли…