Шрифт:
Летом 1914 года мы оба были приглашены в Баку, вместе играли водевили, но в городе вспыхнула эпидемия чумы, и мы спешно удрали. Ехали мы в одном купе… И это было и удовольствием и страданием. Этот аккумулятор смеха, этот сгусток жизнерадостности и радовал и утомлял.
В те годы буквально всех актеров и писателей захватила игра: все разыгрывали друг друга, выдумывали фантастические комбинации, посылали нелепые телеграммы и посылки. По ночам вас будили телефонные звонки из разных городов… И все это делалось с целью поставить вас в неловкое положение, разыграть, и порой безжалостно, грубо, огорчительно… Одним из самых рьяных разыгрывальщиков, правда всегда беззлобным, был Хенкин. В те времена удачный розыгрыш передавался из уст в уста со всеми деталями, а когда розыгрыш не удавался или кто-либо плоско острил, жаловались. Кому? — спросите вы. — Мите. — Какому? — Никакому! Вы отворачивались от незадачливого остряка и жаловались в пространство, разговаривали с несуществующим Митей, якобы стоявшим рядом.
Так вот, едем из Баку вдвоем в купе, а соседнее занимают два старичка. И замечаю я, что стоит мне выйти в коридор, как оба соседа сразу прячутся в свое купе и плотно прикрывают двери.
Оказалось, что Владимир Яковлевич устроил очередной розыгрыш, он сказал соседям, что везет сумасшедшего, а чтобы они не сомневались в этом, подошел ко мне, когда я стоял у раскрытого окна, и сказал какую-то явно глупую остроту. Я, конечно, обжаловал ее Мите за окном. Хенкин подмигнул соседям, и они, убедившись, что я разговариваю ни с кем, преисполнились страха: шутка ли, ехать рядом с сумасшедшим, да еще, по намекам Хенкина, в достаточной степени буйным! И, несмотря на жару, соседи из купе не выходили. А жара была изнурительная!
А отдохнуть? Вздремнуть? Нет, об этом и мечтать нельзя было: то с потолка на меня спускалось что-то вроде паука, то будило какое-то не то чмоканье, не то чиханье над самым ухом, а подо мною систематически оказывался узелок с домашним печеньем, которое мама испекла любимому Володечке на дорогу в Баку (месяц тому назад!).
— Почему ты не ешь печенье? — спросил я.
— Невозможно разгрызть.
— Так выброси…
— Ма-ми-но печенье? Выбросить?
И я продолжал ночевать на сухарях…
Приехали мы в Одессу, начали играть, но через несколько дней была объявлена война.
Хенкин подлежал немедленной мобилизации как запасный первого разряда (так, кажется, это называлось), но его устроили младшим писарем в военный лазарет. Затем призвали и меня; так как я очень близорук, меня положили для определения годности в лазарет, и, как оказалось, именно в тот, где писарчуком был Владимир Яковлевич.
Настроение у нас обоих неважное. Хенкин угнетен, удручен, ему кажется, что никогда уже он не появится на сцене… И в знак того, что с искусством все кончено, он отпустил усы и бороду.
Но Хенкин — это Хенкин… И сквозь мрачные тучи пессимизма все чаще и чаще прорываются теплые лучи хенкинского оптимизма, его душа комика не может долго пребывать в тоске, а раз так, значит… значит, и ему и всем вокруг становится веселее. И даже розыгрыши возобновляются: он подсылает ко мне писарей, фельдфебелей, врачей с самыми неожиданными нелепыми розыгрышами.
Следующая встреча наша была в 1916 году. Хенкин промелькнул в Петрограде, забежал ко мне в театр. Но это был другой Хенкин… В солдатской форме, усталый, униженный, испытавший всю «прелесть» начальственного хамства, целиком зависевший от своего штабс-капитана: понравится капитану рассказ — и Хенкин пьет с ним водку, не понравится — и Хенкин отправляется с маршевой ротой на фронт.
— Ты понимаешь, — говорил он, нервно бегая по моей театральной уборной, — ты понимаешь, как это мерзко оказалось: читать для офицеров в этой солдатской форме! Но для солдат — еще хуже… Понимаешь, «В казарме» я рассказывал сотни раз, и всегда мне самому было весело. Этот рассказ… Это оказался гнусный рассказ… издевка. Мы думали, это шутка, наполовину выдуманная, а это издевка над грязной солдатской действительностью… Их, солдат, заставляют учить наизусть идиотскую словесность, непонятные слова, лишенные смысла фразы, которых и интеллигенту не выучить, а их — кулаком в морду, когда они путают… А я им об этом читаю смешной рассказ! Офицеры хохочут, фельдфебели подхихикивают, а солдаты, для которых и о которых, как я думал, я читаю, обижаются!.. Уходишь со сцены не то офицерским холуем, не то солдатским обидчиком… Стыдно и мерзко. Я понимаю, что другим на фронте, в окопах, в тысячу раз хуже… И все-таки гнусно.
И как злобно проклинал он царскую службу, как ненавидел все и вся!.. Это был единственный период его жизни, когда хенкинский оптимизм был задушен гнусной действительностью… Но все-таки глаза его нет-нет да становились теми же молодыми Володиными озорными глазами! Я называл их буравчиками, и это название нравилось ему и так за ними и осталось! Значит, где-то глубоко в душе его тлел огонек неистребимой жизнерадостности, тлел при самых подавляющих и принижающих обстоятельствах и тотчас разгорался, когда врывался освежающий ветер, пусть даже буря — лишь бы не затхлость стоячего болота…
Володя! Дорогой Володя!.. Вот сижу я дома, где мы, бывало, переговаривались из окна в окно… У меня перед глазами твоя ироническая улыбка, твои веселые, озорные глаза-буравчики… Стучу на машинке. Пишу о тебе. И, увы, печально думаю: каждому из нас отпущено какое-то количество радостей и страданий… (Не беспокойтесь, читатель, это не мистическое отступление, а лирическое, и слово «отпущено» относится не к господу богу, а к судьбе, а если хотите, еще более прозаически — к сложившимся обстоятельствам.) Но кроме «отпущенных» радостей и страданий каждый из нас и сам создает их себе.