Шрифт:
Мать пыхтела и напряженно дышала — все чаще и чаще; а я уже почти не мог выдерживать омерзения, унижения и всей этой гнуси, и тут, когда она вдруг взвопила благим матом, так что зазвенели стаканы, стоящие на поминальном столе в другой комнате, меня, наконец, вырвало прямо на нее, на мать, и в нее, в мать, — внутрь, повсюду, везде; а она вдруг резко замерла, стиснула мою голову своими пальцами, впиваясь ногтями, а потом, продрожав некоторое время, словно эпилептик в припадке, обмякла, расслабилась, и сразу стала какой-то ватной и безразличной. “Что это?.. — почти весело и даже как-то насмешливо спросила она, нащупав руками мою рвоту. — А… Обделался!.. Вывернулся!.. Ничего, сынуля, привыкнешь!”
Я резко выбежал из ее спальни, громко захлопнув дверь, кое-как умылся и рухнул в свою постель, обняв подушку. Всю эту ночь я не спал, а порывисто рыдал, думая о том, что мне больше нельзя жить на свете. Тогда я в первый раз подумал, что я рожден в грехе и для греха, и ничего другого мне не остается, как принять этот скорбный удел и крест, который взвалил на меня Господь. Каюсь! Вот до какого богохульства я уже тогда дошел! Прости, Боже!
Я не собираюсь подробно описывать всю свою злосчастную жизнь в течение следующих трех с половиной лет. Скажу только, что она была воистину кошмарна и омерзительна: мать использовала меня на полную катушку всякий раз, когда напивалась, а напивалась она почти каждый день. Я ничего не мог тогда поделать; я был раздавлен, унижен, “опущен”, как выражаются в тюрьме, собственной матерью!.. Я только беззвучно рыдал каждую ночь, сжимая кулачки, и желал ей мучительной смерти. Прости меня, Боже, за столь великий грех!
Но однажды, когда мне уже было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет, мать, по обыкновению, напилась как свинья и похотливо призвала меня в свою комнату. И тогда я — уже подросший и достаточно возмужавший — в первый раз почувствовал в себе силу и необходимую злость, чтобы отказать ей, поставить эту суку, стерву, блядь (каюсь, каюсь!!) на место; сбросить с себя ее вонючее ярмо, которое она навьючила на мое открытое всему миру лицо. Я подошел к ней тогда угрожающей походкой, приблизился почти вплотную, а потом резко ударил ее коленом между ног. Мать тут же сложилась пополам и взвизгнула, словно поросенок, которого собираются прирезать. Я вломил ей по роже так, что она отлетела к стене и хрякнулась о нее, точно безмозглая птица, встретившая на пути своего остервенелого полета некую непреодолимую преграду в виде пуленепробиваемого стекла или закрытой форточки. Она медленно осела на пол, а я встал над ней, подняв свои руки вверх, и со всей злобой, которая переполняла меня до самых краев организма, как скапливается требующая свободы сперма в теле монаха, попавшего на необитаемый остров, громко произнес: “Гадина! Гнусная тварь! Еще раз рыпнешься на меня — убью!!” Я очень хотел убить ее прямо тогда (каюсь, каюсь!), но какая-то сила во мне — может быть, некий ангел, все еще не оставивший мою ужасную участь, — не дала мне этого сделать. Я медленно отпрянул, а мать, слегка придя в себя, вдруг заорала: “Будь ты проклят, сученыш! Проклинаю тебя! Да не примет тебя ни земля, ни небо! Оооо, сволочь…” Так она меня прокляла. Я подошел, треснул ее сверху по башке кулаком, а потом выбежал из дома, чтобы, не дай Бог, не случилось чего похуже. Однако я добился своего: мать совершенно от меня отстала и даже как будто бы вообще отказалась замечать любое мое присутствие, словно я для нее с этих пор умер. Наверное, так и было, и я не перестаю вопрошать: Господи! Ну почему я не умер тогда! Я бы не совершил всех тех мерзостей, которые совершил. Однако мне пришлось и дальше нести свой гадкий, омерзительный крест.
С того дня мать тихо спивалась, запершись у себя в комнате; она даже там справляла нужду. Каждый день я оставлял в сенях две бутылки водки, потом, когда она как-то вопрошающе на меня взглянула, три, и помимо этих бутылочных контактов мы никак не общались. Где я брал деньги?.. О, ясно где: скорешился с такими же, как я, деревенскими придурками, выезжал с ними в город, там мы грабили ларечки, отнимали деньги и вещи у прохожих, обирали пьяных мужичков. В общем, все как обычно.
После каждой удачной поездки мы с братвой устраивали попойки в одной заброшенной избе. Приходили девочки, их, конечно, напаивали и ебали по кругу (прости Господи за сквернословие!) все, кто хотел, да они были и не против. Только я стоял в стороне, поскольку, после жизни с мамочкой, испытывал стойкое отвращение ко всему женскому. Мне даже было противно коснуться случайно какой-нибудь нашей деревенской подружки, не говоря уже о чем-то другом. А мои приятели, да и девочки тоже, подсмеивались надо мной, называя кастратом, импотентом, целкой. Меня это довольно сильно задевало и огорчало, и однажды я решился.
Когда мы, после очередного набега на город, оттягивались в своей избе, я вдруг налил себе стакан водки, выпил его для храбрости залпом и попросил себя выслушать. Они все замолчали, прервали свои беседы, половые акты и все такое и вмиг превратились в единое участливое внимание. Я выложил им все; для этого мне потребовались еще два стакана водки, потому что рассказывать эту гнусь было немыслимо стыдно, гадко и больно. “Вот почему я такой”, — закончил я тогда свой рассказ и выпил еще водки. “Вот это да… — сказала одна из наших подруг. — Просто кошмар! Слушай, надо тебе помочь!” “Помогите…” — почти попросил я. Тут же они стали обсуждать, как бы лучше мне посодействовать, пока, наконец, самая симпатичная из девочек не разделась, а меня подвели к ней. Увидев перед собой вновь разъятую женскую промежность, я опять, как это было в первый раз с мамой, чуть не блеванул, а потом инстинктивно стал приближать к ней свое лицо, высовывая язык. “Да нет же, не так! Эй! Помогите ему!” — крикнула эта лежащая передо мной девочка, и тогда две подруги тут же ко мне подбежали, сняли с меня штаны, трусы, подрочили мне хуй, чтобы он встал (каюсь, Господи, за сквернословие!), а лучший друг ввел его в молодое бескорыстное девичье лоно, возжелавшее мне помочь. Очутившись там, я сразу испытал дикий кайф; сперма брызнула из меня, словно пена из огнетушителя. “Боже, спасибо! — сказал я тогда громко и внятно. — Вот Твоя истинная благодарность и благодать за все несчастья, ужасы и унижения!” Я тогда впервые поверил в Бога, но, увы, эта вера прочно связалась в моем подсознании с первым нормальным сексуальным опытом, и отныне, хотел я того или нет, все высшее в этом и ином мире стал олицетворять для меня оргазм, пронзивший тогда мою душу и дух, словно очистительный разряд рая и запредельной божественности, коснувшейся своей светлой тайной грубый мир, частью которого я был. “Я верую! — вскричал я. — Это — Бог!” Честно говоря, все остальные зааплодировали, умиляясь и радуясь за меня, но тут распахнулась дверь, и в избу буквально влетела мать этой милой девушки, все еще лежащей подо мной и радостно мне улыбающейся, а с матерью милициейский патруль. “Изнасиловали! Изнасиловали!” — закричала ее мать, а мусора тут же меня скрутили и надели наручники. Я пробовал что-то возразить, но тут же был избит и доставлен в отделение.
Я, конечно, был не виноват, но случилось так, что мама моей спасительницы побоями и угрозами заставила ее написать на меня заявление. Все, которые были тогда со мной вначале, рассказали правду о том, что произошло, но тогда менты стали намекать, что пришьют им всем групповуху и притон, и им пришлось согласиться с изнасилованием. А все это случилось исключительно из-за того, что мама этой моей первой любовницы просто была лучшей подругой моей мамы, и иногда даже посещала ее в ее засранной спальне, совместно с ней выпивая. Там они договорились каким-нибудь способом меня засадить в тюрьму; тогда эта сволочь подкупила одного из наших, и он оповестил ее о том, что ее дочь собирается мне отдаться. Потом гадина заплатила ментам и прокурору, только один судья остался неподкупен, и слава Богу, а то бы меня вообще сгноили. В результате все вот так вот и вышло; мне дали три года по малолетству и, как ранее не судимому, и отправили в колонию где-то под Саранском.
Ну, мамочка, ну, сука, ну, тварюга!.. Прости меня, Господи, каюсь, раскаиваюсь, Господи, прости, Господи, прости, Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, помилуй…
Впрочем, я увлекся. Но про жизнь в колонии я особенно распространяться не стану. Скажу только, что я пристрастился там к активной педерастии и героину, который скрашивал мне долгие дни ожидания воли, тянувшиеся нескончаемо и бесконечно нудно, словно истинная Вечность, каким-то непонятным образом явленная в совершенно определенном временном промежутке. Когда удавалось вмазаться героином, я тихо лежал на своей шконке и кайфовал. Но когда его не было, я превращался в истинного зверя. Мне нравилось всех избивать и “опускать”. Больше всего я любил давать в рот новичкам, которые к нам поступали почти каждую неделю — не важно, что они из себя представляли, так как я справлялся почти с каждым, — а они у меня испуганно отсасывали. Нет, были и нормальные ребята, которых я щадил. Но особенно я не жалел всяких интеллигентов, очкариков и евреев. Один курчавый мальчуган по имени Соломон, помню, оказался сынком каких-то богатых киноактеров, и он долго плакал, валялся у меня в ногах, предлагая любые деньги за то, чтобы я оставил его в покое. Но я тогда еще больше разъярился: набил ему рожу, превратив ее в месиво, и мощно трахнул его в его дряблую, пухлую попку, чуть не прорвав ему прямую кишку своим жестоким членом. О да, я был убийственно жесток в этой колонии, и меня все уважали и боялись. Прости меня, Господи, раба Твоего, за столь тяжелые и гадкие грехи!
В результате, когда я стал уже там совсем “основным” и “крутым”, безжалостно разделавшись со всеми конкурентами (одному, помнится, я отрезал яйца, и больше он не “выступал”), мой срок вдруг закончился, и меня выпустили. Признаюсь, мне уже тогда этого совсем не хотелось. Мне нравилось в колонии, и я бы с удовольствием там остался бы и дальше: атмосфера, как нигде, была словно создана специально для меня, для моего истинного нрава. Но природное любопытство влекло меня вперед, в новую реальность, в новые миры; и с большим сожалением я в конце концов переступил порог приютившей меня восхитительной тюрьмы, решив, что эти три года — лучшее время моей жизни. Увы, я до сих пор считаю так и почти со слезами на глазах вспоминаю милый моему сердцу камерный быт, крики и стоны сношаемого мною “петушка”, героин и светлую Луну на звездном небе, своим холодным светом, струящимся сквозь зарешеченное окошечко, обволакивавшую все мое существо сладостными грезами, тайнами ласковых снов и надеждами.