Иванов Анатолий Михайлович
Шрифт:
– Ох, не знаю, - проговорила Анфиса обессиленно, глаза ее опять были полны слез.
– На сердце тяжко, так тяжко...
* * * *
Кирьян Инютин был жив, только он в это раннее июльское утро лежал на узкой больничной койке новосибирского госпиталя без обеих ног и, как много дней уже подряд, смотрел не мигая в белый квадратный потолок и тупо размышлял о том, что все военные врачи сволочи и скоты, что они не должны были дать ему после наркоза прийти в сознание, ибо отрезать человеку по самый пах обе ноги - это хуже, чем отрезать голову.
– Ну что теперь, сынок... Судьбу, ее думой не пересилить, - тихонько произнесла рядом старая нянечка Глафира Дементьевна.
– Уточку вот, сыночек...
– Пошла ты, старая телега!
– Кирьян схватился обеими руками за спинку кровати над головой, подтянул свое обрубленное тело повыше па подушку, лицо его покрылось от бешенства испариной.
– Уметайся!
Так происходило каждое утро. Всякий раз, когда Глафира Дементьевна предлагала ему утку, Кирьян, оскорбленный чем-то, кричал на нее в бешенстве, не выбирая слов, и всякий раз старая нянечка, тяжко вздохнув, сгибалась с трудом, ставила сосуд возле койки так, чтобы он, опустив руку, мог его достать, и уходила.
Ушла она и на этот раз, шаркая тапочками. Кирьян глядел в ее сутулую, согнутую временем спину, глаза его, переполненные слезами, горели зло.
Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.
Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.
– Ешь, сыночек.
– Ишь ты... нашла сына, - буркнул Кирьян.
– Так что ж... Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребенком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он еще где-то под матушкой Москвой упал... Ешь, я не уйду, пока не поешь.
Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришел начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый еще, худощавый мужчина в очках.
– Ты что это устраиваешь?
– спросил он строго.
– Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.
– Через задний?!
– вскипел Кирьян.
– Т-ты, глиста в очках... Я тебе самому загоню в этот проход... ножку вот от стула.
Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.
– Батюшка, Андрей Петрович... Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся...
Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.
– Не стыдно, кобель такой?
– сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.
– Пошла бы ты отселя!
– окрысился на нее Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слезы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: - Кобелем я никогда не был... Одна баба у меня и была в жизни.
– Я говорю - лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты...
– Этого-то я и не прощу.
– Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.
И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.
– Оно не сладко жить обрубком-то. Да все ведь не в сырой земле.
– Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?
– Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживет, а смысла того так и не уразумеет.
– Дала б еще, что ли, пожрать... Коли такая добрая да умная.
– Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.
С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, еще и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить все раз и навсегда... И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.