Шрифт:
А что сталось с помазанным величеством, которое вы профанировали? Дух египетского масонства, подними тяжелую завесу пространства. Смотрите, ее глаза красны от первых слез истинного горя, но не последних. Камер-фрау Кампан выбирает в картинных магазинах на набережной лучший портрет из сотни портретов Цирцеи-Ламотт. Королева желает знать, может ли самая низкая женщина при случае затемнить свет высокой женщины. Портрет отвечает: никогда!» (Движение в публике.)
«А, это что, силы небесные! Разве колеблется царство обмана? Не вырываются ли лучи света из его мрачных основ в то время, как оно бьется и мучится в предсмертных муках? Да, светлые лучи пробиваются, приветствуют небо, зажигают его, их звездное сияние делается адским пламенем. Обман охвачен огнем, он сгорел, красное огненное море окружает целый мир и огненными языками лижет звезды. Власть, кардинальство, тучные монастырские доходы и – что я вижу – джиги всего мира ввергаются в него! Горе мне! Никогда с тех пор как Чермное море поглотило колесницы фараона, не было столько колесных экипажей в этом огненном море. Превращенные в пепел, в газовые частицы, они будут носиться по ветру… Выше и выше пламенеет огненное море; трещит только что рухнувший лес. Металлические изображения расплавились, мраморные статуи обратились в известку, каменные горы с глухим гулом взлетели на воздух. Респектабельность жалобно покидает землю, с тем чтоб возвратиться при новом порядке; обман хотя и горит целые поколения, но сжигается только на время. Мир превратился в черный пепел, когда-то он зазеленеет? Медные изображения обращаются в бесформенную массу, все жилища людей разрушены, горы обнажены, долины мертвы – и мир опустел! Горе тем, кто в это время родился! Муж Оливы, Искариот – Egalite, и ты, суровый Делоне, с твоею мрачною Бастилией, низвергнуты в прах; за вами последовали целые поколения, пять миллионов людей, уничтоживших друг друга. Наступил конец царству обмана, и все джиги, какие только есть на земле, истреблены неугасимым огнем…» 24
Здесь пророк умолк и глубоко вздохнул; из уст кардинала вырвалось тихое, дрожащее «гм».
«Не печалься, монсеньор, несмотря на свою болезнь в почках и другие недуги, для тебя, к счастью, еще не наступила смерть 25 . О, монсеньор, в тебе была наклонность к добру; кто не хотел плакать о тебе после того, как посмеялся над тобою? Смотри, даже не слишком справедливый историк, после многих лет пишущий в отдаленной стране твою жизнь и называющий тебя «грязным вулканом», и тот убедился, что жизнь твоя была единственным случаем в целой вечности, а ты расточил ее, и в его жестком сердце шевелится жалость к тебе. О, монсеньор, ты не был чужд благородства, твой грязный вулкан был неуместной силой, огнем, которым не успели распорядиться. Ты прошел мир, алчно пожирая все, но ни жизненного эликсира, ни философского камня мы (по недостатку денег) не могли с тобой открыть. Бесстыдная Цирцея принялась тебя откармливать, и тебе пришлось наполнять свое чрево восточным ветром. И ты не лопнул? Нет, потому что у твоего Иезуита были повсюду шпионы. Ты очистился от преступления, но не от преступления господствующей идеи, и теперь плачешь, кающийся изгнанник, в овернских горах. Даже само огненное море не истребит тебя никогда, но истребит только твой джиг и вместо джига (о, роскошный обмен!) восстановит твое «я». Ты проживешь мирно по ту сторону Рейна, спасешь многих от огня и уврачуешь их раны, и наконец после почтенной, доброй старости, тихо заснешь на лоне твоей матери-земли».
Кардинал издал какое-то ворчание, кончившееся продолжительным вздохом.
«О, ужасы, как назовут вас, – снова начал шарлатан, – зачем же вы забыли сира Ламотта, зачем не сделали из него висельной падали? Не прекратит ли его животного существования копье или шпага, направленная в него, как полагают, сквозь окно кареты на Пиккадилли в Лондоне, где он безуспешно шатается? Не отравят ли его? Но яд не убивает Ламотта, как не истребляет его сталь или резня 26 . Пусть дотянет он свою лишнюю жизнь до второго и третьего поколения и явит не слишком взыскательному историку свое лицо, прежде чем умрет.
Но га! – вскричал он и остолбенел, вытаращив от ужаса глаза, как будто чей-нибудь кулак вышиб из него дух. – О, ужас из ужасов! Я вижу самого себя! Римская инквизиция! Целые месяцы страшной травли! «Жизнь Джузеппе Бальзамо!» Труп Калиостро лежит еще в замке св. Льва, но его «я» отлетело, куда? Присутствующие покачивают головами и говорят: “Смотрите, как медный лоб потускнел – эти томпаковые губы не могут более лгать!”» – И он залился слезами, застонал, упал без чувств и затем был перенесен на постель Делоне и другими.
Так говорил (или мог так говорить) и пророчествовал архишарлатан Калиостро и пророчествовал гораздо лучше, чем прежде, потому что каждая йота его пророчества (кроме обещанного нам свидания с Ламоттом, которое делается все несбыточнее, потому что с 1826 года мы не слыхали о нем и не знаем, жив ли он или умер) буквально сбылась, да и вообще во всей этой истории нет ни одной йоты неправды, которую мы могли бы превратить в правду.
Тем заканчивается наш маленький труд. Ожерелье было – и нет его более. Камни его снова «обращаются в торговле» и могут со временем послужить сюжетом для другой истории. Завоеватели его, каждый промышлявший им, получили неизбежную награду – именно смерть.
Для ненаблюдательного глаза это маленькое событие показалось незначительным облачком на ясном небе, но окрашенным до такой степени в мрачный цвет пошлости, распущенности и общего безумия, что опытный глаз подметил в нем скопление электричества, а мудрые люди, как Гете, предвещали землетрясение. Да разве и не случилось землетрясение?
Вольтер27
Если бы честолюбие само избирало себе путь и если бы воля, руководящая человеческими предприятиями, равнялась человеческим способностям, то все истинно честолюбивые люди сделались бы писателями. Рассмотрим любовь к господству, которая входит во все практические расчеты, признаваемые нашими утилитарными друзьями единственной целью и источником, движущей силой и наградой всех земных предприятий, оживляющих одинаково филантропа, завоевателя, торгаша и миссионера. Мы увидим, что всякое другое поприще для честолюбия в сравнении с богатым и необъятным литературным поприщем, под которым мы подразумеваем все, что относится к знанию и распространению мысли, скудно, ограниченно и недействительно.
Как бы туп, неразвит, руководимый только своим собственным инстинктом, ни казался обыкновенный человек, он тем не менее владеет неизбежной принадлежностью – головой, в известной степени размышляющей и рассчитывающей. Ему дан слабый светоч разумения, который хотя и падает на него сквозь мрак и дым, все-таки служит ему в продолжение жизни путеводной звездой, и как теперь, так и во все времена человеческой истории мнение управляет миром.
Кроме того, любопытно наблюдать в этом отношении, как кажущееся отличается от действительного и при каких оригинальных формах и обстоятельствах следует отыскивать истинно замечательного человека в известный период времени. Если бы какой-нибудь Асмодей одним движением руки мог настолько раскрыть перед нами значение настоящего, насколько раскроет его будущее, какое любопытное зрелище увидели бы мы, намного любопытнее того зрелища, которым любовался хромой бес сквозь мадридские крыши. Ибо мы не знаем, что мы такое, а также не знаем, что мы будем. Возвышенная, торжественная, почти страшная мысль для каждого отдельного человека заключается в том, что его земное влияние, имевшее начало хоть самое ничтожнейшее, и течение целых столетий не будет иметь конца. Что совершилось, то совершилось и слилось с безграничной, вечно живущей и вечно действующей вселенной и будет действовать на пользу или во вред, тайно или явно, во все времена. Жизнь человека подобна источнику реки, слабое начало которой видимо для всех, но ее дальнейшее течение и назначение, когда она стремится через бесконечное пространство лет, известно только одному Всеведущему. Сольется ли она с соседними реками и будет платить им дань или сделается их властительницей? Останется ли она безыменным ручьем и, смешав свои ничтожные волны с волнами других ручьев и рек, умножит поток какой-нибудь всемирной реки? Или сделается она Рейном или Дунаем, течение которых составляет вечную пограничную линию на земном шаре, оплот и большую дорогу для целых царств и земель? Мы не знаем этого, нам только известно, что путь ее лежит в океан, – ее воды, хоть бы составлявшие одну горсть, существуют и не могут быть ни уничтожены, ни надолго задержаны.
Также не можем мы из настоящих обстоятельств предсказать будущее человека. Сколько демагогов, Крезов, завоевателей наполняют свой век торжеством, славой и ужасом, обещающими вечно продлиться, а в будущем столетии исчезают и предаются забвению. Они походят на рощи смоковниц, переросшие молодые кедры и алойные деревья, но, подобно смоковнице пророка, засыхают на третий день. Что сделали тем фараоны, когда медиамский священник Иофор заставил изгнанных евреев пасти свои стада? Фараоны со всеми их колесницами погребены под развалинами времен, а память Моисея не только живет среди своего народа, но в сердцах и ежедневных занятиях всех цивилизованных народов. Или вспомните Магомета, ездившего в своей юности по сирийским конным ярмаркам? Но приведу еще более поразительный пример. Кто не помнит тех строк Тацита, встречающихся в виде маленького, ничтожного случая, в истории такого деспота, как Нерон? Для нас они представляются знаменательными, потрясающими словами, когда-либо написанными рукой человека: