Шрифт:
— Н-на-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!
Щелканье замков, стук засовов и гул удаляющихся шагов. А в промежутках — «Н-на-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!» Потом наступала тишина, могильная тишина. Слух у Вальтера так обострился, что он слышал шаркающие шаги в соседних камерах и различал звуки в каморке надзирателя, расположенной у самой лестницы.
В десять утра, в так называемый «час свободы», заключенных выводили на пятнадцатиминутную прогулку. Молча, на большом расстоянии друг от друга, шагали они по кругу, и молодые, и люди постарше, и дряхлые старики. Одни шли, подавшись корпусом вперед, волоча ноги; другие ступали твердо, с чувством собственного достоинства, быстрым взглядом словно ощупывая тюремные окна.
Двор, сплошь замощенный булыжником, со всех сторон окруженный высокой потемневшей от времени кирпичной оградой, едва ли многим отличался от тюремной камеры. Ни намека на какую-нибудь зелень, ни травинки, ни цветочка. Залетит воробушек или зяблик в этот обнесенный каменной стеной двор, и тогда случалось, что заключенные вдруг остановятся в своем кружении по кругу и смотрят на вольное и беспечное создание. Но не часто залетали птахи в это голое каменное ущелье.
После прогулки заключенные считали минуты в ожидании обеда. В двенадцать — секунда в секунду — раздавался долгожданный стук, лязг и звон бидонов и котелков. Надзиратели орали. Кальфакторы, тяжело дыша, тащили бидоны с супом от камеры к камере. Опять слышал Вальтер высокий певучий голос Францля, венского карманного вора. Слова его приветствий были неизменны, как неизменен распорядок тюремной жизни.
— Жел-лаю при-ят-ного ап-петита!
Однажды кто-то из заключенных не выдержал и крикнул:
— Заткни глотку, чучело!
Францль снисходительно улыбнулся и невозмутимо продолжал свое — желал приятного аппетита каждому в отдельности.
Послеобеденные часы тянулись мучительно долго. Кальфактор Францль мыл лестницу и натирал полы в коридорах, начищал замки на дверях. Иногда кто-нибудь шепотом спрашивал или просил его о чем-либо, но он никогда никому не отвечал: этот бледный венец был необычайно боязлив и очень дорожил благосклонностью начальства.
В девять вечера, хотя стояло лето, раздавалась команда — спать. На улице еще светло, как днем, солнце только что село. С Хольстенплац доносится не только тарахтение трамваев и автомобильные гудки, но и смех гуляющих девушек. На кладбище, расположенном напротив, старики и старухи совершают в этот час свою вечернюю прогулку. На улице мальчишки еще играют в футбол. И никто из них не оглянется на обнесенное высокой каменной оградой красное кирпичное здание со множеством зарешеченных окон.
V
Заключение человека под замок казалось Вальтеру одним из самых дьявольских измышлений человеческого ума. В первые дни им владела жестокая скованность, временами сменяемая приступами бешенства, а сейчас, после многомесячного тюремного заключения, он, от постоянного чувства бессилия и отчаянья, впал в состояние какой-то оглушенности. Бывали дни, когда он за чтением хорошей книги забывал все на свете. Но это случалось редко; в субботу вечером, когда выдавались книги, получить что-либо стоящее было так же трудно, как вытянуть в лотерею счастливый билет. Если бы Францль не страдал такой боязливостью, он мог бы приносить книги, которые Вальтер просил. А так все зависело от случая. В тюрьме Вальтер научился презирать таких писателей, как Вольцоген, Цобельтитц и их еще более жалких подражателей. Но какой бывал праздник, когда Францль приносил ему Брет-Гарта или Вальтера Скотта; даже Шпильгаген — и тот уже был счастьем.
Без устали, лихорадочно работала фантазия Вальтера. В долгой нескончаемой тюремной тишине он вновь и вновь переживал пережитое. Незабываемо прекрасное вставало в воспоминании еще более прекрасным: мучительное — еще более мучительным. Он стоял, привалившись к стене камеры, и грезил с открытыми глазами. Вот он и Грета, взявшись за руки, несутся по Юнгфернштигу, вот он прощается с Ауди, спорит и мирится с Петером. А вот он в кругу бурманцев, сидит в саду на крыше какого-то консульства, и ему бесконечно хорошо. И — Рут. Стоило ему подумать о Рут, и, какие бы жестокие слова он ни бросал ей, его охватывала глубокая печаль, а порою — ярость и отчаянье. А когда на ум приходила Кат, его бросало в жар. Надо же было случиться такому! Рядом с Кат он чувствовал себя маленьким и слабым. Сознание вины угнетало его и, казалось, что ни день, становилось все острее. Кат, с ее чувством собственного достоинства, с ее самостоятельностью, обнаружила больше душевной широты и мужества, чем он. Вальтер говорил себе, что он узник, обреченный на бессилие. Но тайный голос нашептывал, что он узник затхлой морали своих тетушек и дядюшек; болото, в котором погрязли его милейшие родные и знакомые, отравило и его душу. И он давал себе слово: как только его выпустят из тюрьмы, он искупит свою вину перед Кат, никогда он Кат не оставит, он возьмет на себя все ее заботы и тяготы. Но тут же сомнения вновь начинали терзать его, и он, словно в горячке, метался по камере беспомощный, колеблющийся, отчаявшийся. В такие минуты Вальтер чувствовал себя всеми забытым и самым одиноким, самым несчастным человеком на земле. Ах, если бы он мог поговорить с Отто Бурманом или Гансом Шлихтом! А что сказал бы Эрнст Тимм? Вот кого не хватает Вальтеру! Совет Тимма все поставил бы на свое место. Где вы — благие намерения стать другим? Где ты — воля к совершенствованию?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
I
Пришла осень. Из окна своей камеры Вальтер смотрел на верхушки деревьев старого кладбища. Когда осеннее солнце освещало их, листва поблескивала золотом и изумрудом. Со многих деревьев ветер, однако, уже настолько успел сорвать листья, что сквозь оголенные ветви можно было увидеть поросшие мхом могильные камни.
Однажды под вечер в камеру Вальтера вошел надзиратель Хартвиг. В неурочное время он редко приходил, а уж без определенного дела — никогда не появлялся. Вальтер подумал, что наконец-то есть обвинительный акт. Наконец — что-то определенное.
Но, кроме связки ключей, в руках у Хартвига ничего не было. Вальтер выжидательно смотрел на него. Хартвиг тоже называл себя социалистом… Тюремщик, наемник господствующей буржуазии — социалист?! Вальтер не раз говорил с ним об этом, точнее — спорил. Без всяких околичностей сказал ему, что трудно себе представить более жалкого социалиста, и спросил, не стыдно ли ему, социалисту, быть тюремщиком других социалистов по поручению их общего классового врага? Хартвиг без всякой иронии, а даже с раздражением ответил, что в капиталистической стране его работа заслуживает не меньшего уважения, чем любая другая, например работа чиновника по сбору налогов или пожарного. Почему каменщики, строившие эту тюрьму, не тюремщики или рабы капитала, а он, который несет свою службу здесь, раб капитала?