Шрифт:
— Идет Мария Ивановна, — взметнулся Егор Егорыч и вылетел из комнаты, не сказав ни слова, правда, тут же вернулся, но в дверь не зашел, через порог шепнул наскоро: — Оденься под строгую даму.
«Нет, как он может, — изумилась Зина, и ей стало холодно. Она вся сжалась под одеялом, закрылась с головой и не могла согреться. — Как он может? — спрашивала она и не искала ответа, сознавая себя виноватой во всем, что с нею случилось. — Так мне и надо. Чего искала, то и нашла. Значит, поделом. Но как можно, ведь он не любит. Не любит, — подтвердила она свою догадку, и ей вдруг сделалось душно, жарко, а руки все стыли, будто были опущены в холодную воду. — Конечно, конечно, не любит, и разве я сомневалась. Да мне-то что до того. Мне о себе надо думать. Но как думать, как жить, если без него враждебен и ненавистен весь мир. Не могу без него — пусть знает, пусть радуется, пусть требует всего, чего хочет. Я горничной, кухаркой, поломойкой буду возле него, и поймет он, оценит, полюбит. Любовь за преданность, за верность, любовь мужская, осознанная, высокой мерой».
Постепенно Зина успокоилась и даже немного задремала. Поднялась и вышла из комнаты только к обеду.
Страхов уже сидел за столом на веранде и брусочком точил нож. На Зину взглянул холодно, замкнуто. Хозяйка только что принесла из кухни горячий суп. Сама от жаркой плиты румяная, с влажными покойными глазами, постоялку встретила улыбкой. Поправляя на груди белый накладной воротник, весело известила:
— Степушка-то наш уже дважды спрашивал, почему-де не видать барышни. Она, говорит, так смешно искала вчера какую-то Марию Иванну.
— Вот и славно, — в тон хозяйке пошутила Зина. — Со Степушкой, надо думать, скучать не придется.
— Он такой у нас, — повеселела хозяйка.
Страхов обедал молча, сосредоточенно. Поел с явной сытостью, поднявшись из-за стола, приятно одернул рубаху под жилетом, степенно обнес себя крестом. Когда ушел, Мария Ивановна, убирая за ним посуду, погордилась:
— Он ведь, Егор-то Егорыч, позолотчик. Работа у него умственная, строгая. И чтобы он лишнее слово — не дождешься, голубушка. Но уж обходчивый, ровно что барин. И у меня ему глянется. Да мы ведь тоже не пяткой за ухом чешем, — она рассмеялась. — Всяких народов перевидели. Можем что принять, что угостить.
И затем, проходя мимо зеркала, стоявшего у рубленой стены возле дверей на кухню, слегка поводила плечом, жеманно боченилась, чтобы лишний раз увидеть свою становитость. И была, видимо, довольна собою. Да она и в самом деле была статна, тонка в поясном перехвате и не пользовалась корсетом. Зина, глядя на хозяйку, злорадно заверила себя в ответ на какую-то неясную мысль: «Нет, нет, такую с потемочной думой нельзя полюбить, нельзя: ведь это теплый и сытный уют: жирные щи днем, жирная гусятина вечером, ночи при лампадке, в пуховиках — и умственная слепота навеки. Счастье ли это? Боже упаси. Но счастье ли — чужой-то угол, чужая кровать, украденная у самих себя святая радость? Пусть и чужая, пусть и любовь украдкой, но впереди труд, борьба, духовное родство всех людей… А потом? Потом законы добра и благоденствия. Но не есть ли это возвращение на круги своя, чтобы все жили сыто, тепло, уютно, в любви да согласии, при тихой лампадке, в пуховиках? Сбилось все в моей душе, перепуталось, и сама я будто в капкане. А он глух, холоден, как стена, и пока ни единым лучиком не посветил мне. Да уж не обман ли все это? Вот она где, вечная-то моя слепота».
Весь этот день Зина провела тревожно, не находя в своих мыслях ни утешения, ни согласия. А вечером надела строгое, с глухим воротником платье и с важной степенностью, чем удивила хозяйку, ушла гулять на платформу. Там изблизи наблюдала, как привезли генерала, как величественно, держа большой палец за бортом мундира и не сгибая ног в коленях, он четко прошагал в вагон. Один из гвардейских чинов, что сгребали с конца платформы зевак, властно подступил и к Зине, но вдруг обозначил поклон приветливыми глазами и извинительно посторонился:
— Прошу, мадам.
Первое воскресенье совпало со днем усекновения главы Иоанна Крестителя, именем которого освящена церковь в селе Луизино. Память пророка в храме всегда отмечается ранней заутреней и обедней, на которые собирается много прихожан, хотя пора страдная и от работ нет отбоя. Колокола Иоанна Крестителя весь день разливают малиновые звоны.
Мария Ивановна поднялась в это утро под благовест с кротким и радостным смирением, старательно снарядилась стоять раннюю службу. Накануне, за вечерним чаем, она хорошо поговорила со своими постояльцами.
— Я сызмала усердная богу, — известила она. — Завтра, коли не обнесет голову да не подступит к сердцу, выстою и обедню. Как он, Креститель наш Иван, был мученик, то велено поминовение его в молитвах. А уж потом всяк за своего — все страдальцы, помяни их господи. А вы, Егор Егорыч, надо быть, не прилежны к богу?
— Тоже ведь вы, Мария Ивановна, скажете так скажете: не прилежен. Да я всю жизнь свою чахну над украшением храмов, и успорится ли дело мое без его имени. Посудите-ка.
— И то, и то. А Софья Павловна? — обратилась она к Зине. — Вот и шла бы со мной. Может, разбудить вас?
— Ведь я католичка, Мария Ивановна. По родителям. И деды мои.
— Вон как. Другой веры, стало быть. Ну конечно, у нас церковь, а не костел. Но мне бывать приходилось и в костеле, в Кракове. Все чинно, хоругви, музыка — благолепие. А Христос что у вас, что у нас — один.
— Один, Мария Ивановна, — согласилась Зина и перекрестилась ладонью. — Как есть один.
Мария Ивановна, тайно не перестававшая ревновать Егора Егорыча к постоялке, вдруг успокоилась, узнав, что та из другой веры. «Слава те господи, — думала она, укладываясь спать. — Егор-то Егорыч из себя строг, на католичку не обзарится. Да и что в ней — вся вроде бы хворая. А откуда быть здоровью-то, коли Христу молятся, а молиться не умеют. И не услышит господь слов их печали. Несчастные».