Шрифт:
— И на кого похож-то, а? Вот выкину на дорогу, и никто не подымет. Да уж дошли руки — как жених теперь станешь али генерал, сказать. На грудях вот медали проглянут, в плечах эвон ширь какая, пуза кипятком залита, а сам на каблучках. Вот головы нету и середка пуста. Уревешься с тобой.
— Здравствуй, бабка Луша, — поздоровался Семен.
— Здравствуй-ко, здравствуй, гулена. Совсем я тебя не вижу. Боюсь, не забыть бы в лицо.
— Работа да курсы. И то сказать, измаялся.
— А тут к тебе приходил — с гармошкой. Веселый да удалый такой. Писульку оставил. Тамотко, на столе. Чего уж в ней прописано, не сказал. Ты иди читай да умывайся, а я тем часом и самовар поставлю.
Когда Семен Григорьевич поднялся на крыльцо, бабка Луша, с колен глядя на него, заговорщически сообщила:
— Отец Феофилакт по газетке толковал, вроде бы вырешено землю мужикам продавать. По сходной-де цене. Мой младший брательник, Елецкого уезду, не сказать как бедствует. Что слыхать-то?
— Да ведь сейчас об этой земле — всяких толков, голова кругом.
— И не скажи, милый. Одно только и думаю: запутают мужика. Вконец истравят.
— Уж это как пить дать.
Семен Григорьевич прямо в сапогах прошел к столу и под стеклянной солонкой увидел уголок бумажки. На листике в клетку, от которого тонко пахло пудрой, то и дело обрываясь с линейки, неумелая рука навязала корявые строчки:
«Пишу письмо, лети само. Лети, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто люб сердцу моему. Ожидая вас, проглядела все глаза. Если не забыли, приходите. О.».
Запах пудры — это приглашение в первое воскресенье нового месяца наведаться к Ефрему Староверу, куда Семен Огородов отнес прошлый раз добытый им динамит.
«Вот же навязалась, — с сердитой робостью подумал Огородов и, в мелкие клочья искрошив бумажку, бросил их в кухонное ведро. Но от рук уже стойко пахло пудрой, и он, все более раздражаясь, долго умывался. И опять за то, и опять динамит. Мастера чужими руками жар грести. Да нет, други милые, приходи в гости мимо наших ворот. Не разбегусь, не дождетесь больше. Вот же мастера».
Сели за стол с бабкой Лушей. Самовар празднично блестел, спесиво пыжился, узорчатая решетка понизу горела жарким накалом, сыпала искорьем. Семен Григорьевич был озабочен, говорил мало. Зато бабка вымачивала в кипятке крендели, пробовала их на зуб и все приступалась к постояльцу с разговорами:
— Она, Сема, почем же будет, десятинка?
— Разно. Где как. По нашим местам ежели — сходно, должно быть.
— То-то и оно-то, за морем телушка — полушка, да перевоз дорог. Нет, в братовых палестинах шибко не укупишь.
— Крестьянские банки помогут, бабка Луша. Ссуду можно взять.
— Это как в долг вроде?
— Совершенно так.
— Коли без обмана, отчего бы и не взять. А без обмана-то кто ж тебе даст. Нет, без обмана нельзя. На то она и банка.
Видя, что Семен с малой охотой ведет беседу о земле, бабка Луша заводит разговор на другой, веселый лад:
— А бедовый, с гармошкой-то какой был. Хошь, говорит, сыграю и спляшу. А мне забавно, вот и приглядываю, на свадьбу, должно, изготовился. Ай не пойдешь на свадьбу-то?
— Пожалуй, и не пойду. Да там и не свадьба, а так, посиделки. Не без вина, однако. Значит, пить надо, а пить неохота. У меня чтения накопилось.
— То-то я и гляжу, смурной ты. Это от книжек. А ведь там небось девки будут?
— Куда ж без них.
— Ведь только подумать, книжка слаже девок. Да ну-ко их к лешему, этих девок, — вдруг машет она рукой и смеется. — Они тоже извяжутся, не рад станешь. Ой, надоела я тебе со своими пустяками. Да погоди вот, уйду сейчас. Поповская кухарка Агния посулилась закваски хорошей дать. Вот и пойду. Пошли ей, господь, здоровья, она мне за спасибо даст.
Зарекаясь молчать, бабка Луша все не могла остановиться, так и ушла с благодушным ворчанием, только в сенках грозно затопала ногами на чужого кота, навалившегося ходить в бабкин чуланчик:
— Ух ты, низверг. Вот я тебе…
Уж который день Семен Григорьевич Огородов жестоко переживал боль потери: и чем больше, чем острее страдал он, тем меньше верил в нелепую, бессмысленную гибель Зины. Она упрямо стояла перед ним живая, милая, бодрая, увлеченная счастливыми видениями в то светлое утро, когда они плыли на пароходе. И не знала она, не ведала никаких примет, что живет последние дни, делает последние шаги по земле. «Святой борьбой за правду называют террористы свою кровавую работу, — думал Огородов. — А верят ли они сами-то в святость слов своих, если посылают на муки и гибель доверчивые души, нагло обвороженные и обманутые? Нет, я должен пойти к Ефрему Староверу и высказать ему все, что знаю об Егоре Егорыче. Я скажу, да и как не сказать, — волновался Огородов, — я скажу ему, ведь этот Ефрем должен знать, с какими людьми он связан. Он тоже из мужиков и тоже небось обманут, как все вокруг них простодушные люди. Да уж лучше самому страдать и самому погибнуть, чем обманывать других. Пусть он передаст Егору Егорычу, что я ненавижу его, ненавижу его товарищей и никогда не буду ихним сообщником».
XXI
Дождавшись первого сентябрьского воскресенья, Семен Григорьевич пошел к Ефрему Староверу, который жил у богатого купчины, исправляя две должности: зимой истопник в купеческих хоромах, а по теплу караульный в саду и огороде. Все лето жил он в старой бане на задах усадьбы, у речки Теклицы, где глохла черемуховая и крапивная непролазь. С тех пор как купчина погнался за модой и завел в своем доме ванну, а прислуга наохотилась бегать в номера, старую баню запустили. В ней уже не пахнет мыльными ополосками и дымом, так как Ефрем выбрал из нее и заменил старый пол, выломал полок, выбелил стены.