Шрифт:
— Что ж, девчата, дело ясное. У Яшки нынче изба — по завязку. Неча делать, пойдете жить в тонбовцы.
Подумал-подумал, почесал за ухом.
— Поселю я вас, шут с ним, у деда Митяя.
Деда Митяя, главу большой и зажиточной семьи, в избу которого перешли мы с Фросей, и всю его родню называли в селе Жилины — по прилипшей к ним кличке. От слова «жила».
Сам Дмитрий Иванович, низенький, щуплый старичок с острой, клинышком, седоватой бородкой, сверлящими глазами-буравчиками, напоминал старого Каширина. И характером своим приходился он словно родным братом деду Горького.
— Машкя, плесни-ка водицы в шти, — приказывал он дочке. — Развели жиришшу. — Это когда щи казались ему чересчур наваристыми.
Машка, девка лет за тридцать, которой уже давно пора, да не за кого было, выйти замуж, бухала в отцовскую миску чуть не пол-литровую кружку воды прямо из ведра.
— Будя, будя, — сурово останавливала Машку мать. Внуки звали ее баушка Анисья, а соседи за глаза — старая Жилиха. Бабка Анисья была дородная, грузная — полная противоположность своему сухому, тщедушному деду Митяю. Никто никогда не видел ее улыбающейся. Никогда она не ссорилась ни с кем, только приказывала.
— Машкя, будя спать!
И дочка вскакивала как оглашенная — не приведи господь, чтобы маманя повторила приказ.
— Веркя, а корову кто доить станет?
И невестка Вера, послушная, на мужской лад скроенная мордовка, хватала подойник и, на ходу завязывая платок, исчезала за дверью.
По субботам вечером, после бани, бабка Анисья усаживалась за стол и выпивала одна целый самовар (чай она пила со специально для нее только припасенной китайской заваркой). А в воскресенье после завтрака на чистой половине избы перед образом на коленях отбивала поклоны, молилась громко, истово, со слезами в голосе — младший сын Жилиных, муж Веры, был на фронте. Четыре дочери у стариков уже получили на мужей похоронки. Намолившись и наплакавшись, старуха садилась к столу обедать, и невестка Вера подавала ей (Анисья и варила себе, и ела всегда отдельно). А если случалось в этот час заглянуть невзначай к Жилиным солдату-инвалиду на костылях или мальчику-сироте, бабка облизывала ложку и строго выпроваживала «попрошайкю»:
— Иди, иди с богом! Бог подаст!
За всю свою жизнь она не положила ни в одну протянутую руку и куска сухого хлеба. А в чулане тем временем стояли набитые мукой лари. В подвале теснились кадки с салом. На крюке возле печки висело по три пары валенок на каждого из жилинской семьи. За соленый огурец, не выпуская его из рук, баушка Анисья коротко требовала у нас с Фросей:
— Клади рублик…
И мы клали, потому что, когда бы и кто бы ни спросил нас, мы всегда хотели есть.
Сарай у деда Митяя и все застройки были заставлены штабелями сухого наколотого дубняка и березы. Дубняку я не удивлялась. В черноземных оренбургских степях, в ярах, а по-здешнему — балках, только и встретить можно дубняк. Причем странно было — на этой тучной, плодородной почве, которая и не просит человека ни о чем и почти не нуждается в его заботах, ни разу не попадались нам такие исполины дубы, как на тощих наших белорусских подзолах. Здесь дубняк хилый, какой-то колючий и цепкий. Неуютно, не по себе человеку, выросшему среди лесов, оказаться вдруг в оренбургской степи. Едешь на рыдване час-другой — и хоть бы тебе деревцо или кустик зазеленел. Уныло, не спеша перекатываешься с пригорка на пригорок, из балки в балку — кувыль-кувыль, кувыль-кувыль. К слову сказать — только эти балки, от которых человеку лишь вред один, только они и скрашивают здешний однотонный, однообразный ландшафт. На склонах балок и растет дубняк, лес, как тут его называют. А на опушке вдруг неожиданно можно повстречаться и с рябиной…
…У деда Митяя сарай прямо ломился от сухого березняка. Откуда он его привозил и запасал, так и осталось для меня загадкой. Сам дед не любил хвастать своим добром. А тем более хвастать кому попало. Другое дело, если эти «кто попало» не сидят сложа руки, не занимают зря места, раз уж впихнул их силком сельсовет в его избу. Поэтому каждый вечер дед Митяй отыскивал нам с Фросей дело: то пилить колоды какие-то, то коряги и чурки колоть.
— Чтоб они сгорели с этими своими дровами, — желали мы своим хозяевам.
Но хотели или не хотели, каждый вечер мы помогали деду Митяю пилить эти самые дрова. А их было запасено и заготовлено, наверное, еще лет на сто.
— Ну вот, маленечко и потрудились. — Дед удовлетворенно вытирал шапкой лысину. — Заработали на хлеб. Хе-хе-хе!
Можно было подумать, что после этого бабка Анисья не сдерет с нас по рублю за соленый огурец.
Как-то уже зимой после ужина дед Митяй сообщил новость:
— Председатель сказал, что «выкавыренным» будут лес давать на дрова.
Слово «эвакуированные» он нарочно коверкал.
— По целой делянке. Вырубить надо. Сложить. А потом колхоз даст подводу домой привезти.
Домой? Как дрова везти, так и «домой».
Мы с Фросей переглянулись. Все было ясно.
— Кто же эту делянку вырубать будет? — повернулась к старику Фрося. Она была старше и покрепче меня. И она работала в МТС — «мэтеэсе» (сам директор, знакомясь, например, с начальством или представителем из области, так и рекомендовался: «Директор „мэтеэса“»…).
— Кто? — Дед удивленно поднял глаза (он, как всегда, не терял времени зря — подшивал соседке валенки: хоть какой, а заработок). — Как это кто?
— И правда. «Как это кто?» Справится она с такой делянкой? — И Фрося показала на меня.
— И она, и ты.
— Так я же работаю. А она и мала еще, и топора в руках держать не умеет. К тому же…
Но дед не дал Фросе договорить:
— А на теплой печке греться умеете? Сумейте и делянку вырубить.
Мы притихли. Действительно, на печку лазили каждый вечер. И теперь сидели там и щипали для бабки Анисьи перья. На этом закончился разговор о дровах. А дело началось с самого утра. Дед встал раньше обычного, наточил топор, пилу и, веселый, разговорчивый, подпоясав ремнем тулуп, объявил мне после завтрака: