Шрифт:
Анна-Мария пришла и, по сути дела, там осталась. Ежедневно девочка убегала с поля, из сада, где работала, и, стараясь не попасться на глаза вездесущему деду, возвращалась на ферму уже в сумерках, к вечерней молитве. Утром, несмотря на строгие замечания Ианна и предупреждения Марии-Анны ле Бон, она что есть сил в босых ногах бежала вдоль побережья, дорогой, лежащей у подножия Геранда. Анна-Мария не сворачивала в сторону к вонючим соляным озерам, не влезала на высокую гору. В Пулиган дорога вела прямо, по равнине, и без больших усилий можно было достичь цели, другими словами — полноты счастья. То есть того, с чем она еще не сталкивалась, о чем не знала, может ли оно вообще существовать, ибо в своей короткой жизни Анна-Мария испытала гораздо больше несчастий, унижений и огорчений, чем радости. Как все на ферме, девочка до сих пор только издалека смотрела на океан, а в Пулигане никто океана не боялся, наоборот, люди жили благодаря ему и его помощи. И Анна-Мария проводила теперь все дни на солнечном пляже между скалами, на самих скалах или в море, учась плавать и нырять. Ни один из «белых» не позволил бы своим детям заниматься такими безобразиями, поскольку океан был исключительной собственностью «красных» и людей, больных бешенством. Первых, ибо эти лентяи хотели, чтобы за них работал ветер, и свои мышцы напрягали, лишь вытаскивая полные сети, а вторых — укушенных бешеными собаками, — ибо их следовало, связав веревками, окунать в соленую воду по крайней мере на время чтения одного «Отче наш». Ианн ле Бон добавлял, что такое испытание водой помогает только тогда, когда укушенный погрузится весь, с головой, по меньшей мере семь раз. По слухам, единственным человеком, который еще при жизни прадедов ле Бон решился добровольно окунуться в море, был Наполеон, и Ианн помнил дату купания этого человека, который если даже и был бешеным, а он был им без всякого сомнения, то вовсе не потому, что его укусили собаки. И, несмотря на это, как гласило семейное предание, в 1808 году он купался в океане по собственной воле и без какого-либо повода. Но Наполеон, похоже, боялся моря и точно так же, как «белые» фермеры, не верил ему, ибо, к радости крестьян, смотревших на это безумие, бывший консул, победитель шуанов приказал сначала въехать в спокойный залив отряду кавалерии и только тогда, когда солдаты образовали большой полукруг, вошел в воду. Лошади фыркали, вскидывая головы, солдаты высматривали подводных врагов, а ими могли быть только крабы, вооруженные клешнями. Никто не решился смеяться, но все чувствовали себя глупо: бретонцы, потому что их, антиреспубликанцев, победил «невесть кто», если уж не полностью сумасшедший, то по крайней мере безумец; солдаты, ибо им впервые пришлось увидеть мокрого Наполеона; и, вероятно, он сам, из-за того, что больше боялся морских волн, чем врагов на поле битвы. Именно поэтому, как считал Ианн, Наполеон, погрузившись только до пояса и ударив ладонями по поверхности океана, словно давал ему пощечину, а вместе с тем брал во владение вместе с бретонской землей, мало того — со всей Европой, быстро вылез на берег, обтерся полотенцем и сразу же закутался в плащ. О плавании, загорании и приеме солнечных ванн он, вероятно, никогда не слышал, хотя, несмотря на это, был тем, кем был. Впрочем, как утверждал Ианн, эти глупости придумали значительно позже, уже после мировой войны, и они были доступны только немногочисленным туристам, бездельникам и лентяям. Ни один порядочный рыбак, даже очень «красный», и все без исключения «белые» не стали бы тратить время на то, чтобы мокнуть в соленой воде, раз на побережье не было бешеных собак. А уж раздеваться на глазах у всех и стремиться подставить под лучи солнца лицо, руки и ноги — Все это относилось к штучкам, которые не знал даже сатана, иначе этому учили бы в «школах Дьявола». Святая Анна Орейская! Раз прадед Ианна, его дед, отец и он сам прожили всю жизнь, не зная искушения, которому поддался Бонапарт, можно ли вообще говорить об искушении? Известно, что земля существует для людей, а океан — для рыбы, моллюсков и водорослей. От моря только одна польза, что есть пляжи, с которых можно вывозить песок в курятники, собирать водоросли, выброшенные волнами на берег, и использовать их после сушки и сжигания для удобрения полей. Это все. И конец. Точка.
И все же Анна-Мария в это лето предавалась грешным развлечениям и купалась в море раз, а иногда и по нескольку раз в день. В двух комнатках рыбачьего домика в Пулигане царили радость, спокойствие, беззаботное веселье, изгоняли девочку из этого рая лишь взрывы смеха его обитателей: Эльжбеты, Дануты и маленького Олека. Если бы бабка ле Бон могла увидеть свою внучку днем, она немедленно, несмотря на каникулы, послала бы ее в монастырь «белых» сестер замаливать грехи. Ибо маленькая бретонка в Пулигане совершенно меняла свой внешний вид, поведение, старинные обычаи и даже имя, потому что тетка Кристин звала ее ласково: Аннет. Дошло до того, что внучка Марии-Анны, «совершенно раздетая», в черном купальном костюме из тафты, одолженном ей мадемуазель ле Галль, в резиновой шапочке или с распущенными по плечам волосами, в каких-то странных веревочных туфлях, которые должны были защищать от камней, крабов, а также от острых ракушек, с разбегу влетала в воду, какое-то время плескалась, а потом сразу же бросалась в волны прибоя, смелее, чем Наполеон, хотя ее не охранял отряд кавалерии. На берегу за своими воспитанниками, занимающимися подобными безобразиями, присматривала только Кристин ле Галль, теперь уж наверняка «красная» и бессовестная, хотя, честно говоря, полностью одетая и прикрывающаяся от солнца и ветра большим зонтом с разноцветными полосами.
Летние дни здесь пахли не навозом и сеном с полей, а водорослями и морской пеной. Анна-Мария, хотя столько лет жила у океана, впервые увидела волны вблизи, научилась погружать лицо в их пенистые гривы и перепрыгивать через каждую девятую — самую высокую из них. Втайне от деда с бабкой она ступила на шаткую рыбачью лодку и первый раз услышала над головой хлопанье пурпурного паруса.
Они плыли вдоль гранитного побережья и таинственных гротов Корригана, расположенных недалеко от порта. Какое-то время Анна-Мария видела стены Геранда, окружающие вершину горы, остроконечные крыши домов и башни коллегиаты Сен-Обен, но потом вокруг нее были только голубизна, плещущие о борт лодки волны, покачивание, пенистый след за кормой и крик чаек, таких подвижных, огромной тучей кружащихся над головой, и было непонятно, какие из них садятся на гребень волны, а какие — на белые облака, лодка наклонялась, красный парус почти касался поверхности океана, потом снова взлетал вверх, сверкающие брызги и хлопья пены оседали на молодых руках, на лицах, у всех губы были солеными, глаза ослеплены блеском солнца, а сердца бились очень сильно, но не от страха, а от радости и упоения…
Только сейчас она могла разглядеть все уголки побережья, видела поляны, на которых среди островков желтого дрока чернели огромные камни, покрытые рыжей и зеленой плесенью, когда-то отмечавшие походы народов к границам континента. В дубравах шумели старые дубы, а каменные круги свидетельствовали о старинных обрядах друидов, о культе солнца кельтских рыбаков и обитателей уединенных ферм.
Анна-Мария побывала с польскими друзьями и в Ла-Боле. Глядя на крутую излучину пляжа с чистым песком, в котором совершенно не было видно гальки и острых ракушек, на плетеные корзины и полотняные палатки, которых там было больше, чем полосатых зонтов, Анна-Мария почувствовала разочарование. Как же так? Неужели дед с бабкой, живущие в часе ходьбы отсюда, могли так лгать? Она не могла поверить, чтобы Ианн, который все знал об армориканском побережье, никогда не слышал о Ла-Боле, об этой жемчужине — как здесь говорили, — выловленной из океана в двадцатые годы. Там песок действительно был серебристым, почти белым и — что самое главное — на пляже полно детей и присматривающих за ними нянек и матерей. Взрослых здесь было мало, это правда, и никто не показывал нагих плеч, бедер и не бегал по многу раз в воду, как она в заливчике под Пулиганом, но все же Ла-Боль существовал, а в океане купались не только люди, укушенные бешеными собаками. Оказалось также, что сразу же за песками пляжа тянется сосновый лесок, называемый местными жителями «Le Bois d’Amour», то есть совершенно бесстыдно, как сказал бы Ианн ле Бон. В этом «лесу любви» стояли виллы, и все свидетельствовало о том, что в них живут вовсе не рыбаки или крестьяне. Так, значит, Арморик — это не только красочные порты и фермеры, одетые в старинные бретонские одежды? В Ла-Боле не было ни одной женщины в сабо и высоком белом чепце, ни одного мужчины в бархатной жилетке и черной шляпе с лентами. Неужели дед с бабкой ничего не знали обо всех этих проделках «красных», о том, что они пригласили из Парижа и Нанта столько чужих людей, говорящих только по-французски? Правда, Анна-Мария объяснялась с польскими друзьями, и с теткой тоже, на этом языке, но это была какая-то уступка с ее стороны, какое-то предательство, за которое ее строго осудили бы на ферме. Здесь же все выглядело так, словно бретонский язык вообще не существовал, словно этот «лес любви», эти виллы и серебристые пески были предназначены только для чужих, для французов. Кристин ле Галль терпеливо объясняла, что бретонское побережье широко известно и очень модно ездить в Ла-Боль даже из Варшавы. Неужели об этом пляже знали и там? А в Вириаке о нем не слышали? Это было поразительно; Анна-Мария за всю свою жизнь удивлялась так часто, что в старости ее уже ничто не могло удивить, но в тот период она бунтовала против неправды, передаваемой из поколения в поколение, против заговора молчания «белых» сестер и таких же «белых» фермеров.
Зачем ей внушали, что водоросли были морскими сорняками, которые после сушки горят лучше любой травы и существуют лишь для того, чтобы удобрять здешние поля, окруженные каменными оградами? Она поняла, что водоросли в воде жили своей собственной жизнью; цепляясь за скалы, образовывали разноцветные гирлянды и затягивали усталых пловцов вниз, на самое дно, укладывались ажурным ковром возле самого берега, на спокойной воде, свивались в большие клубки, ловушки для маленьких рыб, креветок, паучков и очень мелких моллюсков. Анна-Мария любила вешать себе на шею самые красивые из них, бледно-розовые, обвивала ими руки, вдыхала освежающий, острый запах, это из-за них, из-за водорослей, так пах океан. Почему ей никогда не говорили, что есть люди, которые приезжают издалека только для того, чтобы увидеть океан — хотя для «белых» с побережья он значил так мало, — да еще чтобы вдыхать запах бретонских водорослей, разноцветных цветов моря?
И вот однажды вечером, уплетая на ферме хрустящие блинчики, которые — к сожалению — не умели жарить ни рыбачки из Пулигана, ни тетка ле Галль, ни французские туристы, она спросила:
— А что едят эти чужие люди, которые летом съезжаются в Ла-Боль? Там ведь нет никого, кто им нажарил бы блинчики и сварил бы такой густой суп, чтобы в нем стояла ложка?
Анна-Мария видела удивленные лица старших и открытые рты кузин, но, несмотря на это, храбро продолжала:
— Кажется, они не едят ни рыбу, ни лангустов и омаров, ведь до Пулигана далеко. Они купаются в море, но разве после этого им не хочется есть? Неужели они ничего не едят? Совсем ничего?
Первым пришел в себя Ианн ле Бон. В его глазах был гнев, а губы строго сжаты.
— О чем говорит эта малышка? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — О каких бешеных французах?
Он говорил долго и возбужденно, стучал кулаком по столу, но из всего сказанного следовало только одно: Ианн ле Бон знал. Его нога никогда не ступала в это преддверие ада, а летом вообще не до прогулок, ему об этой дачной местности для мещан, об этом мерзком Ла-Боле говорили окрестные крестьяне на ярмарках. Ну что же, нарыв — как нарыв. Может перепачкать гноем самую чистую кожу. Нарывы лопаются сами, или их выдавливают силой, и то, что существует какой-то там Ла-Боль, не может изменить его мнения о добровольном купании в морской воде людей вообще, а этого проклятого Бонапарта в особенности.
За все, как обычно, досталось экс-консулу и Марии-Анне ле Бон. Это они виноваты в том, что его внучке пришла в голову глупая мысль погрузиться в волны океана, и еще эта дочка отщепенца Франсуа осмелилась за ужином наплести столько вздора. Когда дед называл ее именно так, Анна-Мария знала — она попала в немилость, да к тому же еще в то лето не работала на ферме. Похоже, бабка знала гораздо больше, ибо в тот же вечер при свете зажженной свечи тщательно осмотрела свою внучку. От ее внимательного взгляда не укрылись ни более сильный, чем обычно, румянец на лице, ни впервые в жизни загоревшие спина, бедра, ноги. Мария-Анна ничего не сказала, лишь долго качала белым чепцом вправо и влево. Затем приблизила пламя свечи совсем близко к неотрывно следящим за нею глазам Анны-Марии, чуть было не спалив ей ресницы, и сказала то, что, должно быть, давно ее угнетало: