Шрифт:
— Очень мне надо выкладывать им все, как оно было! По судам затаскают, а то еще подкараулит Мотеюс где-нибудь да и пристукнет, ирод этакий! — потом оправдывалась Руткувене.
Далеко за полдень Мотеюс повез старосту домой. И, поговаривают, не порожняком — мешок пшеницы сунул. Староста мотал головой и все пытался затянуть: «Как два брата, что ягнята…» Мотеюс на него шикал и правил лошадью. Тем не менее на следующий день примчался на велосипеде полицейский. Походил по хутору, немного поприставал к безмолвно лежавшему Казису и убрался восвояси. Вслед за ним подались в уезд и Юочбалене с Мотеюсом. И будто бы снова, говорят, не с пустыми руками…
Прошла неделя, другая. Все ждали, что будет дальше. Однако власти утихли, словно Мотеюс с Пятрасом избили не брата, а взбесившуюся скотину. А по деревне вскоре поползли и вовсе зловещие слухи. Та же самая языкастая Руткувене забежала одолжить маслобойку — мол, у ее маслобойки дужка лопнула — и давай выкладывать новости.
— А верно люди говорят, будто у Казиса-то Юочбалиса одного винтика не хватает.
Мама промолчала. Она не любила, когда Руткувене распускала язык. А та продолжала:
— Иду я как-то мимо торфяника с коровой, гляжу — Казис. Лопатой болото ворошит да посвистывает.
— Может, обронил что-нибудь?
— Вроде нет. Я смотрела — он просто так лопатой ковырялся. Сразу видно — не в своем уме.
Миновало бабье лето. Убрали картошку. По утрам поля покрывались инеем. Казиса можно было видеть на огородах или в ольшанике, где он колол щепки, рыл канаву в болоте. Он всегда был один. Стоило приблизиться Мотеюсу, как Казис опасливо пятился от него. Иногда с соседнего хутора доносилась брань, злобные выкрики Мотеюса и Пятраса, порой звучал резкий голос старой Юочбалене. Никогда только не слышно было Казиса. Он убегал из дома, прятался на задворках, слонялся по лесам. Страшное было у Казиса житье в доме под тополями. Бывало, насмотревшись того, что там творилось, я не мог уснуть ночью.
Это было в воскресенье, перед днем всех святых. Отец пошел в деревню потолковать с мужиками, послушать новости, а мы с мамой сидели в избе.
— Мама, спой, — приставал я, как только она кончала хлопотать у плиты и бралась за вязанье или шитье.
Вначале мама отказывалась:
— Не знаю я новых песен, все старые.
Но мне и старые всякий раз казались новыми. Я смотрел на мамино лицо, ласковое и ясное, освещенное заходящим солнцем. Даже если было пасмурно, накрапывал дождик или просто сгущались сумерки, я все равно видел солнце в ее глазах. В ее добрых-предобрых глазах…
Ты откуда, черный ворон. Где твои детишки?Вот и сейчас звучал ее мягкий голос, ласковый и приятный, точно дуновение теплого южного ветра.
Как за темной речкой Бой кипел кровавый. Много в этой сече пало Воинов отважных…Вдруг голос ее сорвался. Я высунулся в окно. Из-за гумна в сторону нашего дома направлялся Казис. На ногах его болтались железные путы, которые когда-то надевали лошадям, и он семенил мелкими шажками, странно растопырив руки и откинув назад голову с всклокоченными волосами.
— Пресвятая Мария! — вскрикнула мама. Она вскочила и со страха заперла на засов входную дверь.
Цепи звякнули прямо у нашего порога, дернулась скоба. Потом стало тихо. Мы не видели Казиса, но чувствовали, что он стоит молча за порогом и ждет, держась за скобу.
— Ишь что сотворили, что сотворили… — шептала мама, и лицо ее в это время было жалостное и суровое. — Зверье…
Казис отошел от двери, добрел до дерева и прислонился к нему. Он стоял, точно окаменев, и только, если внимательно вглядеться, можно было заметить, как под изодранной рубашкой дрожали его плечи. Потом он что-то выкрикнул клокочущим голосом и поскакал к забору, где была сложена куча камней. Сел на землю, положил ногу с цепью на камни и взял другой камень в руку. Казис принялся разбивать свои железные оковы. Камень крошился, от него сыпались искры, летели осколки, а Казис все трудился. Наконец он разбил цепь. Тогда он швырнул камень прочь, встал, громко захохотал и радостно топнул ногой. Затем пустился бегом в поля. Обрывок цепи на ноге мелко брякал.
— Что наделали… Хуже зверей. Хуже… — вздыхала мама, прижав ко лбу стиснутые кулаки.
Бряканье цепи стихло. Наступила гнетущая тишина. Как бывает перед грозой.
— Мама, когда я вырасту? — вздохнул я, глотая слезы обиды.
— Тебе уже восьмой пошел.
— Ну и что? Вот если бы я был совсем большой…
— Ты еще вырастешь.
— Конечно. И тогда, мама, тогда я…
Что «тогда», я еще не знал, но явственно ощущал, что мне необходимо быть большим и сильным.
На хутор к Юочбалисам я больше ни ногой. Даже близко не подходил. Я слышал, как люди друг другу рассказывали, что зимой Казис жил в «картошнике». Это был старый закуток в избе. Там был низкий, прогнувшийся потолок, крохотные, затянутые паутиной окошки. Юочбалисы хранили здесь мелкую картошку для свиней и несколько мешков крупной картошки себе для еды, чтобы в мороз не надо было выходить к яме. Там же валялась всякая рухлядь, сношенное белье, грязные мешки. У дверей стояла кадка с капустой, бочки с отрубями, у стенки — корыто с засоленным мясом. У стены напротив, под окошком, через которое продувал ветер, а зимой наметало снегу, помещалась кровать. Один ее конец упирался в кучу кирпича. Сюда, в промозглый «картошник», провонявший гнилью, сыростью, каждый вечер приходил Казис и плашмя падал на свою лежанку. Целый день он хлопотал на дворе — то свиньи, то коровы, то лошади, то заметенную снегом дорожку расчистить, то дров наколоть, то воды натаскать. Он покорно выполнял все, что ему приказывали, — безмолвно, точно немой, страшный, заросший, в рваной отцовской сермяге, подпоясанной путлом. Когда его звали за стол, он робко присаживался у самого края и, торопливо выхлебав свою миску, сразу исчезал. Когда приходили чужие, он прятался.
Однажды весной, в сумерки, я нечаянно обнаружил его на поваленном дереве у речки. Он держал на коленях изуродованную, покореженную гармонь, и пальцы его бродили по мехам. Окаменелым взглядом уставился он на воду, будто вслушивался в ее журчание, и медленно покачивался всем своим угловатым телом, обкромсанным, словно обрубленный пень.
Помнил ли он, как на том же самом месте он некогда сидел и наигрывал «Край родной, далекий…»?