Шрифт:
Я рос, и взгляд мой был постоянно устремлен на хутор Юочбалисов. Сам не знаю почему. Возможно, потому, что «тот» двор, который находился так близко, был виден как на ладони, а может, потому, что мой отец всякий раз за обедом любил поговорить то ли о Рыжуне, то ли о его Рыжатах. А может, еще и потому, что разговоры эти так или иначе вертелись вокруг Казиса, которого я уже давно не видал, но помнил отлично и осколки глиняного барашка хранил. А поскольку был я необыкновенно любопытный, за что неоднократно влетало мне от мамы, то и знал я «тот» двор не хуже своего собственного. Даже лучше. Ну, понятное дело, лучше.
Как только отбыл Казис в Америку, его мамаша… Впрочем, нет, не мамаша: Юочбалене была Казису мачеха, и народ поговаривал, что она прямо-таки спровадила пасынка в эту самую Америку. Так вот, Юочбалене время от времени получала письма. Разве усидишь одна, читая слова, написанные где-то за тридевять земель. Вскоре вся деревня узнавала «вести американские». Вначале Казис сокрушался, что прижиться не может: мол, стосковался по родным местам. Юочбалене утирала кончиком передника глаза и нос, всхлипывали бабки, вторя ей. Потом вдруг стали поговаривать, будто бы Казис, точно барин, устроился на угольных копях и «что ни неделя — по тридцати долларов дерет». Дивился народ — тридцать долларов в неделю! Да слыхано ли это! Мой отец разыскал карандаш, красный, как сейчас помню, плоский, подточил его топором и взялся за подсчеты. Считал, рассчитывал, чесал в затылке и под конец объявил мужикам, которые наблюдали за его действиями:
— Вот оно как получается. За пять лет Казис кучу денег скопит. Вернется — такое себе место оттяпает, что на хутор свой и в упор смотреть не станет.
В деревне вечно происходило что-нибудь необыкновенное. То Юозас Руткус, этот цыган неугомонный, в город подался, и папаня однажды видел, как он у большака вместе с другими рабочими колол камни. Ночью как-то запылала изба Митрулиса; люди шептались, будто это он сам поджег, а не то отняли бы за долги… Бывало, пойдут разговоры, пошумят да и утихнут. А вот про Казиса Юочбалиса — другое дело. Когда он на втором году прислал мачехе вместе с письмом бумажку в пять десяток — мол, на лекарства, — все ходили смотреть, щупали эти деньги, дивились. Юочбалене оживилась, словно ее надел расширился вдвое. Он-то, понятно, ничуть не увеличился, но старуха однажды не утерпела и обмолвилась при Руткувене, что он, мол, и не уменьшится, и тут же стала ее упрашивать, чтобы никому не проболталась. Мол, если и вернется Казис, то не будет притязать: купит себе где-нибудь клочок и станет жить. Пятрас зятем в чужой дом войдет, и не придется делить имущество. В тот же самый день вся деревня узнала об этих планах, и народ кивал головой: до чего умная баба эта Юочбалене!
Жизнь на соседнем хуторе текла мерно, однообразно. Братья Пятрас и Мотеюс трудились в поле, месили грязь, на судьбу не жаловались. Парни они были молчаливые. Зато голос их матери далеко разносился по деревне: вот она стала посреди двора и сзывает кур или откормных поросят, которые опять удрали из закутка; а вот на чем свет стоит поносит батрачку свою Аготу — мол, и неряха она, и раззява, и такая-сякая, разэтакая, и выгнать-де ее надобно вон и найти себе девку как девку. Любила Юочбалене наведаться к соседям в гости, посидеть, поболтать, посудачить, выложить новости и рассказать иногда что-нибудь такое, о чем велела «никому ни слова». Насчет Америки она редко рассуждала. Только вздохнет иной раз, что загордился Казис, барином заделался, забыл ее. И все равно она важничала, когда говорила о нем: пусть не сын, а всего-навсего пасынок, да зато американец. Шутка ли сказать! То-то…
Летом как-то возвратилась Юочбалене с Мотеюсом из костела. Лошади в пене, таратайка вся гремит, того гляди, в щепки рассыплется. Влетели в распахнутые ворота, встали под тополем. Старуха соскочила на землю, похлопала руками по своей юбке, отрясая пыль, и грузно ввалилась в избу.
Солнце уже было совсем низко, тени тополей вытянулись и черным покрывалом легли на холм. Где-то на лугу покрикивал пастух, взлаивала собака; приплыла издалека протяжная песня и замерла; гомонили на дороге ребятишки — видимо, отнимали друг у друга тележку и передрались; с громким кряканьем ковыляли утки по белой тропинке от болота к дому. Цвели липы, сладко пахло клевером, и самый воздух был словно пропитан медом.
— Идет! — выкликнул я.
Мама метнулась к крайнему окну, торопливо обмахнула веником глинобитный пол, разгладила ладонью скатерку на столе, взбила подушку, одернула край покрывала на кровати и, как только хлопнула входная дверь, уселась за стол, оправляя ситцевую кофту в белый горошек.
Юочбалене медленно переступила порог, произнесла приветствие и присела на лавку у окна. Одна обронила слово, потом другая — слово, и молчат обе. Гостья кипит от нетерпения, от желания поделиться новостью, а мама ждет, пока та сама начнет. Однако Юочбалене уже поднимается, собираясь уходить: мол, дела у нее в деревне, а сюда мимоходом заглянула. Мама как ни в чем не бывало встает, чтобы проводить ее.
— Да не вставай ты, мать, сиди. — Юочбалене обращает к ней свое оживленное лицо: глаза точно две свечки. — Кабы ты только знала — получила! — наконец выпаливает она, задрав подбородок.
— Что такое?
— Весть от Казиса получила. — Юочбалене возвращается от дверей и снова садится. — Мотеюс мне прочитал, а я все не верю. Очков при себе не было. Он читает, а мне не верится, хоть убей. А ну, говорю, беги домой побыстрее. Читаю сама — выходит, верно написано…
— Да что, что написано-то? — теребит ее мама.
— Казис возвращается!
— Казюкас! Неужели?
— Очень уж коротко пишет. Мол, на Иванов день ждите. А сколько до Иванова дня — смех. Господи, мать, и мука-то вся вышла, и мясо кончилось… Сгоняю завтра Мотеюса на мельницу. Толокна припасем.
Старуха не столько рада, сколько озабочена, не сидится ей.
— Вишь, соседка, дождалась пасынка. Дождалась, стало быть. А ведь я говорила — вернется.
— Да что ты, он всегда мне был как родной. Ушел бедняк бедняком, а вернется… Вон свояк мой из Америки тоже возвратился, такой домище в Каунасе отгрохал — на три жизни хватит.