Шрифт:
Скорей бы только освободить его, пусть удирает. Ну его… Но заяц почему-то не встает.
Я подталкиваю его, поворачиваю, пытаюсь как-нибудь поставить на ноги и вдруг догадываюсь — он мертв.
Мысль эта настолько неожиданна, что я в ужасе пячусь от него. Потом наклоняюсь над зверьком и долго смотрю на остекленевший глаз, обращенный прямо ко мне, и никак не могу понять, отчего это произошло. От страха ли он умер? Или… оттого, что очень хотел жить?
Я бреду по глубокому снегу к Бронюсу.
«Можешь забирать, — скажу я ему. — И зайца, и эти свои силки. Бери, мне не нужно. Не надо мне!»
СЛОВНО ЧЕРНАЯ ТЕНЬ…
Многие сказки начинаются словами: «Это было давно». То, что я собираюсь рассказать вам, — не сказка, отнюдь. Однако на этой странице моего детства так и хочется написать: «Это было давно…»
Говорят, будто в день, когда я появился на свет, Мотеюс Юочбалис помчался за священником для своего отца, а бобылки суетились вокруг старика, готовили его к последнему помазанию. Старик, которого в деревне звали не иначе как Рыжун (у него такое присловье было — рыжун), лежал на чистой постели и едва дышал.
Когда прибыл священник, старик зыркнул на него мутным глазом, но ни слова не вымолвил. Тот ему и так, и этак, даже за бороду подергал, а старик все лежит, сомкнув веки, и похрипывает. Ну, хоть бы голос подал, а то стиснул зубы и лежит.
— У бедняги уже душа с господом беседует, — объяснил молодой священник, усаживаясь в свою выстеленную бахромчатой попоной таратайку.
Зажгли свечу, и бобылки то молитвы бормочут, то поболтают между собой и псалом затянут. Только вдруг одна из них, Руткувене, глянула на старика и давай локтем подталкивать соседок: старик-то приподнимается! И впрямь старик медленно сел, разлепил гноящиеся глаза и махнул рукой в сторону собравшихся баб:
— Кыш, вороны! Кыш, говорю, рыжун…
Руткувене перекрестила старика обмотанной четками рукой, попыталась покропить святой водой.
— Мать!.. Слышь, мать! Настоятеля, что ли, привезти не могли? На что мне этот подпасок, рыжун… Мать!
В комнату влетела Юочбалене.
— Да побойся ты бога, отец. Не в памяти ты.
— Не докричаться. Моришь меня, рыжун, говорю, а сама уж другого присматриваешь? Ну нет, я вам покажу… Я еще потяну…
— И как только у тебя язык-то поворачивается… Господи боже мой! Каким всегда был, таков и сейчас…
— Щей давай, — попросил, слегка утихнув, старик. — И картошки в мундире…
Откуда ему возьмешь щей — огня не разводили, ничего не готовили. Борща предлагали, клецок, оставшихся от завтрака, но старик уперся — щей ему, и все тут. И картошки в мундире.
Юочбалене и кинулась бегом к нам — по тропинке через поле. Недалеко мы жили, а все же две версты, так что, пока она бегала, старик уже окоченел.
Вот я и родился в тот день, как рассказывают. Рос, как и все деревенские ребятишки, а нрав свой показать успел уже на третий день. Спеленала меня мама, уложила в корыто, а сама пошла на похороны старого Юочбалиса. Я попищал, поныл, а потом поднатужился и выкатился на пол и валялся там полуголый. И ложки рано стал ломать, и чашки бить. Как-то раз пришел к нам старший сын Юочбалисов — Казис и принес глиняного барашка. Мне тогда пятый год шел. Дунул Казис барашку под хвост — свистит. Дал мне. Я дую изо всех сил, так, что глаза на лоб вылезают, а никакого звука.
— Ты полегонечку, совсем чуть-чуть, — учит Казис.
А мне охота так дунуть, чтобы от пронзительного свиста все позатыкали уши.
Я отвел руку с барашком, повертел его так и этак, и тут барашек словно ожил в моих руках, соскользнул с ладони и — на пол. Разлетелся вдребезги. Я выпятил губу и гляжу на Казиса. А тот говорит:
— Хотел было тебе на память оставить, чтобы вспоминал, когда вырастешь. Ведь мы больше не увидимся.
Казис у нас дома был как свой. Часто он приходил с гармошкой. Наигрывал разные мелодии, сажал меня на закорки и подкидывал кверху.
— Я уезжаю далеко-далеко. В Америку.
Мама всплеснула руками, стала ахать, принялась отговаривать, но Казис, грустный и растерянный, молчал. Потом поцеловал ей руку, быстро отвернулся и вышел.
Я плакал. Ревел, потому что понимал: никогда больше не принесет мне Казис глиняного барашка. Подбирал осколки разбитой свистульки и всхлипывал:
— И я хочу с Казисом. В Мерику хочу…
Хутор Юочбалисов был окружен высокими тополями с ветвями, сплошь облепленными омелой. Издали было похоже, что это вороньи гнезда, тем более что вороны тучами вились над этими деревьями. Бывало, зимним утром, когда вставало солнце, выйдет мой отец во двор, глянет на тополя Юочбалисов и скажет:
— Вороны над самой верхушкой да против ветра кружат. Ох, ударит еще морозец!
Весной, когда вылуплялись цыплята, я чуть не ревел от досады. Ни на шаг не отойти от них — того гляди, ворона утащит. Так и увивались вокруг. И без карканья — хитрющие, злодейки, норовили потихоньку подобраться. Пятрас Юочбалис, тот, что младший у них, как-то изловчился поймать ворону. Он привязал ее к жерди, а жердь прикрепил к вишне. Птица била крыльями, пронзительно кричала.
Ну и переполох поднялся в старых тополях! Черная воронья туча колыхалась над деревьями, вороны издавали такие страшные крики, что я удрал со двора в избу, бросив цыплят на произвол судьбы. Сам Пятрас, жесткий, как осока, мужик, и тот перепугался. Без палки со двора и шагу не ступал, так как вороны носились над ним, провожая даже в поле, угрожающе каркая над головой. А потом они исчезли. Исчезли до самой осени. Каждый год Пятрас воевал с этой напастью, навлекая на себя все более жгучую ненависть воронья.